Оглавление


Глава 6


7
Берег небытия

Для многих отделов Гепеу ссыльный Рыжик был неразрешимой загадкой. Что прикажете думать о машинисте, который вышел невредимым из тридцати железнодорожных крушений? Из товарищей, боровшихся вместе с ним, ни одного не осталось в живых. Для него уже десять лет, с 1928 года, тюрьма была надёжной защитой. Целый ряд случайностей (так иногда из уничтоженного батальона выживает один-единственный солдат) спас его от больших процессов, от секретных инструкций, даже от "заговора тюрем". В ту эпоху, когда открылся этот заговор, Рыжик жил в полном одиночестве, под неусыпным надзором, в каком-то колхозе на среднем Енисее; во время следствия, когда он мог оказаться одним из опаснейших политических свидетелей, из тех, которые немедленно попадают в обвиняемые из-за их несомненной моральной солидарности с прочими, он находился в совершенно секретном беломорском изоляторе.

В его деле было столько подозрительных элементов, что поведение руководителей чисток казалось необъяснимым, - но Рыжика спасала самая исключительность его положения: власти предпочитали не трогать его во избежание большой ответственности. В конце концов к этому странному "делу" привыкли; у некоторых начальников отделов появилось даже смутное убеждение, что этот старый троцкист находится под чьей-то тайной и высокой протекцией. О таких прецедентах ходили неопределённые слухи.

Прокурор Рачевский, заместитель народного комиссара госбезопасности Гордеев и Попов, делегированный ЦК в контрольную следственную комиссию по особо важным делам, приказали подчинённым отделам прибавить к делу Ершова, Макеева и Рублёва (убийство тов. Тулаева) дело какого-нибудь влиятельного, то есть подлинного троцкиста, независимо от его политической позиции. Вопреки мнению Флейшмана, Рачевский считал, что на этот раз можно было бы позволить обвиняемому публично отрицать свою вину: процесс показался бы за границей более убедительным. Прокурор был уверен, что изобличит обвиняемого с помощью свидетельств, которые нетрудно будет подготовить. Попов небрежно заметил, что при составлении приговора можно будет, если Политбюро найдёт это нужным, учесть протест обвиняемого: произведёт хорошее впечатление. Зверева вызвалась подобрать свидетельства, которые уничтожили бы все отрицания никому ещё не ведомого преступника. "У нас такая масса материала, - сказала она, - а заговор так разветвлён, что о сопротивлении не может быть и речи. Индивидуальной невиновности не существует. Вина всех этих контрреволюционных паразитов - коллективная". После долгих поисков в картотеке обнаружили несколько карточек, из которых одна в совершенстве отвечала намеченной цели: это была карточка Рыжика. Попов изучил его "дело" с осторожностью эксперта, оказавшегося перед взрывчатым веществом неизвестного происхождения. Случайности, объяснявшие, каким образом выжил этот старый оппозиционер, представились ему в их строгой последовательности. Рыжик: бывший рабочий трубопрокатного завода Гендриксона на Васильевском острове в С.-Петербурге; член партии с 1906 года, сослан на Лену в 1914 году, вернулся из Сибири в апреле 1917-го, после Апрельской конференции несколько раз говорил с Лениным, во время гражданской войны - член Петроградского комитета, в 1920-м выступил в защиту рабочей оппозиции, но не голосовал за неё. Комиссар дивизии во время похода на Варшаву, работал со Смилгой (членом ЦК), с Раковским, членом украинского правительства, с командармом Тухачевским - с тремя врагами народа, которых слишком поздно (в 1937-м) ликвидировали... Исключён из партии в 1927-м, арестован в 1928-м, сослан в Минусинск, приговорён Особым совещанием при НКВД к трёхлетнему заключению, направлен затем в тобольский изолятор. Стал там во главе так называемых "непримиримых", выпустивших рукописный журнал "Ленинец" (при сём прилагаются четыре номера). В 1932-м Особое совещание увеличило его срок на три года, на что он ответил: "По мне, хоть на десять: я очень сомневаюсь, что вы продержитесь у власти больше шести месяцев". Написал "Открытое письмо о голоде и терроре", адресованное ЦК. Отрицал теорию государственного капитализма, поддерживал теорию советского бонапартизма. Освобождён в тридцать четвёртом году после восемнадцатидневной голодовки. Сослан в Чёрное, там арестован ("дело троцкистского Центра ссыльных"). Привезён в Москву, в Бутырки, на допросах отказался отвечать, дважды объявлял голодовку; переведён в больницу (сердечная недостаточность). "Сослать в самые отдалённые места... Запретить переписку..." На 224 страницах его дела упоминалось около сотни имён, и всё это были страшные имена людей, которых покарал меч партии. Теперь Рыжику было шестьдесят пять лет. Опасный возраст: воля в последний раз напрягается или же внезапно сдаёт. Попов решил:

- Привезти его в Москву. Поездку обставить прилично.

Рачевский и Гордеев ответили:

- Ну, ясно!

Для Рыжика, жившего в глубине равнодушной пустыни, настали удивительные дни. Из пяти домов, составлявших поселок по имени Дыра, он занимал самый последний, построенный, как и другие, из нетёсаного сплавного леса. Там, где стоял поселок, сливались две ледяные, затерявшиеся в пространстве речки. Пейзаж был бескрайний, однообразный. В начале ссылки, когда он писал ещё письма, Рыжик называл это место "Берегом небытия". Он ощущал себя там на границе человеческого мира, на краю огромной могилы. Большая часть его писем никуда, конечно, не доходила, и ответов он ниоткуда не получал. Писать отсюда - было всё равно что кричать в пустыне. Рыжик и кричал порой, чтобы услышать звук собственного голоса: на него находила тогда такая отчаянная тоска, что он принимался крыть громкой руганью торжествующую контрреволюцию: "Подлецы! Пролетарскую кровь пьете, термидорианцы!" Каменистая пустошь отзывалась на его крик слабым эхом, и только незамеченные Рыжиком вспугнутые птицы разом взлетали; их испуг передавался другим стаям, они заполняли вдруг ожившее небо, - и тогда нелепый гнев Рыжика утихал; размахивая руками, он мелкими шажками бежал вперёд, пока не останавливала его одышка: сердце билось слишком сильно, и на глазах выступали слёзы.

Пять семейств рыбаков-раскольников, родом из России, но уже целиком усвоивших навыки остяков, жило там однообразной жизнью. Мужчины были коренасты и бородаты; у женщин-коротышек были плоские лица, испорченные зубы и маленькие живые глазки под тяжёлыми веками. Они редко разговаривали между собой, редко смеялись; от них пахло рыбьим жиром. Работали они неторопливо: чистили сети, привезённые сюда ещё их дедами во времена царя Александра, сушили рыбу, заготовляли безвкусную пищу на зиму, чинили свою одежду, сшитую из выцветшего старого сукна. Уже в конце сентября унылая белизна заволакивала плоский горизонт.

Рыжик жил у одной бездетной четы, не любившей его за то, что он никогда не крестился (делал вид, что не замечает иконы). У них были потухшие глаза, они никогда с ним не говорили, - казалось, от них исходит молчание бесплодной земли.

Они проводили дни в дыму разваливающейся печурки, топили её тощими ветками. Рыжик занимал в этом доме чулан с окошечком, на три четверти заткнутым тряпками. Главным богатством Рыжика была небольшая чугунная печка, доставшаяся ему от другого ссыльного, его предшественника; труба её выходила в верхний угол окошечка. Рыжик мог топить свой угол, только нужно было самому ходить за топливом в кустарники, по ту сторону речки Бездольной, в пяти километрах вверх по течению. Другим завидным богатством Рыжика были стенные часы, на которые приходили иногда взглянуть соседи. Когда какой-нибудь охотник-ненец проходил этой равниной, ему рассказывали, что тут живёт человек, наказанный властью, и что у него есть машина, которая поёт, никогда не останавливаясь, о невидимом времени. Ходики действительно упорно и неустанно грызли вечное молчание. Рыжик любил их, потому что почти целый год прожил без часов, в абсолютном времени, в неподвижном безумии.

Из своего молчаливого дома Рыжик уходил иногда бродить по пустоши. Там белёсые скалы пробивались на поверхность земли; взгляд Рыжика жадно цеплялся за хилые редкие кусты ржавого или ядовито-зелёного оттенка. Рыжик кричал: "Времени нет! Ничего нет!", но пространство поглощало слабый звук его голоса.

Группе енисейских ссыльных удалось как-то прислать ему по случаю годовщины Октябрьской революции несколько подарков, среди которых он нашёл спрятанное послание: "Тебе, вернейшему из верных, тебе, пережившему почти всю старую гвардию, тебе, отдавшему жизнь делу всемирного пролетариата..." В коробке оказались неслыханные богатства: сто граммов чая и эти ходики (такие продавались в городских кооперативах за десять рублей). Не важно было, что они за сутки уходили на час вперёд, если забывали подвесить к гире перочинный нож. Рыжику и Пахомову никогда не надоедало обмениваться такой шуткой.

- Который час?

- Четыре.

- С ножиком или без?

Хозяин дома и его жена пришли как-то к нему полюбоваться чудом. Хозяин поглаживал свою жёсткую бороду, жена его стояла, сцепив руки в рукавах вязаной кофты. Глядя на чудо, они произнесли одно-единственное, но полное значения слово, шедшее, казалось, из самой глубины их душ (и откуда они его знали?).

- Красиво, - сказал он, покачивая головой.

- Красиво, - повторила за ним жена.

- Когда обе стрелки встречаются вот тут, - объяснил Рыжик, - то днём это полдень, а ночью - полночь.

- Слава Богу, - сказал муж.

- Слава Богу, - сказала жена.

И, перекрестившись, они ушли тяжёлой походкой пингвинов.

Пахомов, сотрудник госбезопасности, жил в километре от Рыжика и занимал самую удобную (реквизированную) комнату в самом лучшем доме, перед которым росли три единственные в поселке сосны.

Представитель власти в этом крае, по величине равном некоторым европейским странам, Пахомов обладал немалыми богатствами: кушеткой, самоваром, шахматной доской, гармонью, разрозненными томами Ленина, газетами за прошлый месяц, водкой, табаком. Чего ещё человеку надо? Лев Николаевич Толстой, хоть и дворянин и мистик, то есть отсталый гражданин, правильно высчитал, сколько жадному человеку земли нужно: 180 см в длину да ,40 см в ширину да около метра в глубину - для приличной могилы... "Ведь верно?" - спрашивал Пахомов, не сомневаясь в вашем ответе. Он не лишён был горького, не беззлобного юмора.

Ему ведено было надзирать за Рыжиком, а он питал к своему ссыльному сдержанную, но тёплую симпатию, от которой в его пытливых глазах загорался робкий огонёк. Он говорил Рыжику:

- Приказ, брат, есть приказ, мы народ подневольный, больше ничего. Понимания от нас не требуется, наше дело - повиноваться. А я что ж? Я человек маленький. Партия - это партия, не мне вас судить. У меня и совесть есть, тоже маленькая, потому человек - животное с совестью. Я ведь вижу, что ты чист. И вижу, что ты подыхаешь за мировую революцию. Ну, а если ты ошибся, если она не придёт, если надо строить социализм в одной стране, на наших косточках, тогда, ясно, ты - опасный человек, Тебя надо изолировать. Ничего не поделаешь. У каждого из нас свой долг и в этой дыре, и на полюсе... А я всё-таки рад, что ты тут со мной.

Он никогда не напивался допьяна, может быть, потому, что боялся за свою бдительность, а может быть, из уважения к Рыжику, который пил очень мало, только чтобы душу согреть, и опасался атеросклероза. Он так и объяснил Пахомову:

- Хочу ещё сохранить на некоторое время способность мыслить.

- Совершенно верно, - сказал Пахомов.

Когда Рыжику надоедали голые стены его чулана, он приходил к своему надзирателю. На лице Пахомова, в его губах и морщинах застыла смиренно-недоверчивая гримаса; казалось, ему хотелось плакать, но он удерживался. У него была обветренная кожа, рыжие глаза, вздёрнутый нос; в скупой улыбке он показывал рыжеватые обломки зубов.

- Музыку хочешь? - спрашивал он Рыжика, растянувшегося на кушетке в натопленной комнате.

- Дай-ка мне стаканчик.

Прежде чем выпить, Рыжик закусывал солёным огурцом.

- Ну, играй!

Из своей гармони Пахомов вытягивал и душераздирающие жалобы, и весёлые нотки - иногда хотелось пуститься в пляс.

- Вот послушай - это я играю для девок из нашей деревни. Ну-ка, спляшите ещё, девчата! Марфа, Надька, Танька, Варька, Василиса! Пляшите, ясноглазые! Эй - гоп!

Комната наполнялась движением, радостью, тоской... А за стеной, в вечной полутьме, сгорбившаяся старуха одеревеневшими пальцами распутывала рыбачьи сети, молодая женщина с желтоватым круглым и кротким лицом возилась у огня; девочки бросали работу и, неловко обнявшись, принимались кружиться на месте, между столом и печкой. Чёрный бородатый лик святого Василия, освещённый снизу огарком, со строгим осуждением смотрел на это странное, хоть и невинное веселье. В жилах старухи, в жилах молодой женщины билась ожившая кровь, но ни та, ни другая не произносили ни слова: казалось, эта музыка их пугала. Олени в загороженном закутке тоже поднимали головы, тревога зарождалась в их стеклянных глазах, и они вдруг принимались бегать от одной ели к другой. Волшебные звуки растворялись в белом пространстве. Рыжик слушал музыку с лёгкой улыбкой. Пахомов старался выжать из своего инструмента самые яркие ноты, как будто хотел бросить в пустоту последний пронзительный крик - ещё и ещё! - и, добившись своего, бросал гармонь на постель.

Тотчас же беспощадная тишина обрушивалась, как тяжкий груз, на оленей, на дом, на женщин и детей. Старуха, разбиравшая на своих коленях порванные сети, думала: уж не от лукавого ли эта музыка? - и её губы ещё долго шевелились, она бормотала заклинания, сама уже не помня почему.

- Хорошо будет жить на земле лет через сто, - сказал как-то Пахомов в такую минуту.

- Через сто лет? - Рыжик мысленно взвесил эти слова. - Я не уверен. Этого, пожалуй, мало.

Иногда они брали ружья и шли на охоту по ту сторону речки Бездольной. Пейзаж там был удивительно простой: круглые, белые скалы вздымались до самого горизонта, очертаниями напоминая окаменевших, оледеневших великанов, застигнутых потопом. Кусты протягивали вперёд хрупкие сплетения своих ветвей.

После часа ходьбы и лазанья по скалам здесь нетрудно было и заблудиться. Звери попадались им редко, они чуяли опасность и не давали захватить себя врасплох; приходилось их выслеживать, часами поджидать в снегу. Охотники передавали друг другу фляжку с водкой. Рыжик восхищался лёгкой голубизной неба. Ему случалось говорить своему спутнику странные вещи:

- Посмотри-ка на небо, приятель: на нём будут чёрные звёзды.

И такие слова, сказанные после долгого молчания, сближали их, и Пахомов им не удивлялся.

- Да, брат, - отвечал он, - Большая Медведица и Полярная будут чёрные. Да, я видел это во сне...

После утомительного дня, совершенно окоченевшие, они пристрелили наконец огненно-рыжую остромордую лисицу. Вид мёртвого животного, лежавшего на снегу, особенно его оскаленных зубов, вызвал у обоих неприятное ощущение, но они не сказали этого вслух. Потом, не испытывая особого удовлетворения, они пустились в обратный путь. Два часа спустя, когда они в бледных сумерках скользили на лыжах по белым склонам навстречу алому солнцу, Пахомов остановился, поджидая Рыжика. Видно было, что он хочет что-то сказать.

- Человек - злое животное, брат, - пробормотал он.

Рыжик, не отвечая, перегнал его. Лыжи несли его сквозь волшебный пейзаж. Прошло ещё несколько часов. У Рыжика от холода заболела поясница, ему чуть не стало дурно. Подождав, в свою очередь, Пахомова, он сказал:

- А всё-таки, брат... - У него пресеклось дыхание, но он собрался с силами и докончил: - ...мы переделаем человека.

В ту же минуту он подумал, что это - его последняя охота. Слишком стар. Прощайте, звери, которых я не убью! Один из последних, жестоких и обольстительных ликов жизни уходит от меня. Другие закончат начатое нами... Прощайте!

После этого Рыжик несколько дней пролежал на своей шубе у тёплой печки под грызущими время ходиками. Пахомов приходил его навещать. Они играли в карты, в несложную игру, сводившуюся к надувательству. Большей частью выигрывал Пахомов.

- Понятное дело, - говорил он, - я ведь немножко жулик.

Так проходила их жизнь в долгой полярной ночи. Почту привозили на санях раз в месяц; Пахомов заранее готовил доклад о своём ссыльном.

- Скажи, брат, что мне о тебе написать-то?

- Напиши, - говорил Рыжик, - что я их бюрократическую контрреволюцию посылаю ко всем чертям.

- Они это и сами знают, - говорил Пахомов. - Только ты зря мне такое говоришь. Я человек подневольный. Незачем тебе меня обижать.

Всегда наступает день, когда что-то кончается. Предугадать его никому не дано, хотя каждый знает, что день этот неизбежен. Тишина, белизна, вечный Север будут длиться всегда, то есть до конца света, а может быть, и дольше, кто знает? Но в один прекрасный день Пахомов вошёл в чулан, где Рыжик перечитывал старые газеты, полные ужасов, рассеянных по их столбцам как туман. Сотрудник госбезопасности казался более, чем обычно, рыжим, бородка его скосилась, глаза поблескивали:

- Мы с тобой уезжаем, брат. Распрощаемся с этой паршивой дырой. Собирай-ка своё барахлишко! Велено мне отвезти тебя в город.

Рыжик устремил на него застывший взгляд холодных глаз.

- Чего это ты? - посочувствовал Пахомов. - Или не рад?

Рыжик пожал плечами. Рад? Рад умереть? Здесь или в другом месте? Он почувствовал, что у него больше не оставалось сил - ни для перемен, ни для борьбы, ни даже для мысли о борьбе, что он не знал больше ни страха, ни надежды, что он был ещё смел по инерции...

В тот день лёгкие серебристые отблески прорезывали низкое небо; из пяти домов вышли люди проводить их. На руках у матерей были закутанные в меха маленькие дети. Тридцать небольших фигурок собралось вокруг саней на матовой снежной белизне. Мужчины давали уезжающим советы и проверяли упряжь оленей. В час отъезда Пахомов и Рыжик приобретали в глазах провожающих реальность, которой у них не было накануне, и люди сознавали это не без волнения. Они уезжали в неизвестное, всё равно что на смерть, один из них сторожил другого, вез его не то на волю, не то в тюрьму, - один Бог знал куда. Наконец Эйно, приехавший за мехом и рыбой, увозил их в своих санях. Одетый в волчьи шкуры, тёмноголовый, с косым разрезом глаз и редкой растительностью на лице, он был похож на монгольского Христа. Его унты, рукавицы и шапка были украшены зелёными и красными лентами. Он засунул в ворот редкую жёлтую бородку, внимательным взглядом обвел бескрайнее небо и землю, щёлкнул на оленей языком. Закутавшись в шкуры, Пахомов и Рыжик улеглись рядом в санях. Они везли с собой сухари, сушёную рыбу, водку, спички, концентрат алкоголя для спиртовки.

Олени подпрыгнули на месте и стали неподвижно.

- Ну, с Богом, - сказал кто-то.

- Нам без него сподручнее, - ответил, смеясь, Пахомов.

Рыжик пожал протянувшиеся к нему, руки. Среди них были и старые - мозолистые, заскорузлые, - и сильные, молодые, и совсем маленькие, изящной формы.

- Прощайте, прощайте, товарищи.

Мужчины и женщины, ещё вчера не любившие его, ответили:

- Прощай, товарищ Рыжик, счастливого пути, - и ласково на него смотрели.

Их взгляды проводили сани до самого горизонта.

Олени, разбежавшись, летели вперёд. Вдалеке показался дремучий лес; издали можно было различить его фиолетовые тона. Над ним светилось небо в серебряных кружевах. Эйно правил оленями, наклонившись вперёд. Радуга снежной пыли окружала сани.

- Вот хорошо, что уехали, - радостно повторял Пахомов, - надоела мне эта Дыра до чёрта, скорей бы в город!

Рыжик подумал, что обитатели Дыры, наверно, никогда и никуда не уедут, а сам он никогда не вернётся ни сюда, ни в Чёрное, ни в знакомые ему города, а главное - никогда не вернётся эпоха могущества и победы. Бывают в жизни минуты, когда даже после полного поражения не теряешь надежды. Живёшь за решёткой тюрьмы и знаешь, что революция настанет, стоишь под виселицей и знаешь, что перед тобой весь мир. Будущее безгранично. Но если у человека нет больше будущего, тогда каждый отъезд - последний. Сопоставляя факты и сведения, Рыжик догадывался о цели этой поездки. Впрочем, его решение было принято давно, и он чувствовал себя внутренне свободным. От холода у него заломило поясницу. Рыжик выпил глоток водки, прикрыл лицо мехом и незаметно для себя крепко заснул.

Когда он проснулся, стояла глубокая ночь. Сани быстро скользили по снежной пустыне. Ночь была прозрачно-зелёная, мерцали бледные звёзды, и их блеск, голубой, как молния, отливал в леденисто-зелёный. Бесчисленные звёзды, несмотря на их видимую неподвижность, казалось, вот-вот сорвутся вниз, вспыхнут на земле огромным пожаром. В мельчайших снежных кристалликах отражался чуть видимый, но непобедимый звёздный свет. Только там, в звёздах, была единственная, абсолютная истина.

Эйно сидел впереди, сгорбившись, но не спал. В движении его плеч был ритм летящих саней, ритм вращающейся земли. За его плечами то исчезали, то вновь являлись целые созвездия.

Рыжик увидел, что и его спутник не спит. Глаза его были открыты шире обычного, зрачки золотились; он вдыхал в себя светящуюся прелесть ночи.

- Ну как, Пахомов?

- Ничего. Мне хорошо. Ни о чём не жалею. Чудесно!

- Чудесно!

Скольжение саней убаюкивало их; оба пригрелись. Лёгкий мороз пощипывал их губы и ноздри. Они плыли в сияющую ночь, ощущая себя невесомыми, оставив за собой скуку, усталость, кошмары, освободившись от самих себя. Каждая, самая далёкая, почти неразличимая звезда была совершенством, была единственной, хотя в этом бескрайнем сиянии у неё не было ни имени, ни очертания.

- Я как пьяный, - пробормотал Пахомов.

- А у меня в уме всё ясно, - ответил Рыжик, - но это то же самое. - И подумал: "Это вселенная ясна".

Это состояние длилось несколько минут или несколько часов.

Вокруг самых ярких звёзд, когда они смотрели на них не отрывая глаз, возникал широкий, лучистый ореол.

- Мы - за пределами материи, - сказал один.

- За пределами радости, - пробормотал другой.

Олени весело бежали по снежной глади навстречу далёким звёздам, к самому горизонту. Сани с головокружительной быстротой слетали вниз по склонам, потом с разбега поднимались вверх, и в этом движении был песенный ритм. Пахомов и Рыжик задремали, но чудо продолжалось и во сне, чудо продолжалось и наяву, когда они проснулись на заре: до зенита поднимались световые перламутровые колонны.

Рыжик вспомнил: ему приснилось, что он умирал. Это не было ни страшно, ни горько, но просто, как конец ночи: сияние вселенной, сияние звёзд и солнц, далёкое сияние любви без конца лилось на мир, - и, в сущности, ничего не было потеряно.

Пахомов повернулся к нему со странными словами:

- Рыжик, ведь существуют города... Просто невероятно!

Рыжик ответил:

- Существуют и палачи. - И как раз в эту минуту удивительные краски разгорелись на небе.

- Что ж ты меня обижаешь? - сказал Пахомов с упреком после долгого молчания.

Теперь вокруг них всё стало совершенно белым.

- Да я не о тебе думал, брат, а о правде, - сказал Рыжик.

Ему показалось, что Пахомов плачет без слёз и что лицо его почернело, хотя сани неслись сквозь необыкновенную белизну.

"Если это твоя чёрная душа хлынула тебе в лицо, бедняга Пахомов, - ну что ж, пусть она пострадает на утреннем холоде, а если подохнет - туда и тебе дорога. Тебе нечего терять".

Они сделали привал под высоким красным солнцем, чтобы напиться чаю, размять ноги, позволить оленям поискать мох под снегом. Когда чайник запел на спиртовке, Пахомов выпрямился, точно готовясь к бою. Рыжик стоял перед ним, расставив ноги, засунув руки в карманы: он был счастлив без слов.

- Откуда ты знаешь, товарищ Рыжик, про жёлтый конверт?

- Какой жёлтый конверт?

Они стояли и глядели друг другу в глаза. Слышно было, как шагах в тридцати Эйно дружески разговаривал со своими оленями, может быть, напевал что-то...

- Так ты не знаешь? - сказал поражённый Пахомов.

- Ты что, приятель, бредишь?

Они пили чай маленькими глотками, и это жидкое солнце наполняло всё их существо. Пахомов заговорил отяжелевшим голосом:

- Жёлтый конверт секретного отдела... Он у меня в куртке зашит. Я её, когда спать ложился, под себя клал. Никогда с ней не расставался. Тут он, жёлтый конверт, у меня на груди. Что в нём - мне не сказали, и я без приказа, письменного или зашифрованного, не имею права его открывать... Только я всё равно знаю, что в нём: приказ тебя расстрелять. Понимаешь, в случае мобилизации или контрреволюции, если власть решит, что тебе больше не жить... Он мне часто спать не давал, этот конверт. Я о нём думал, когда мы вместе выпивали... Когда я видел, как ты ходил за дровами к Бездольной... Когда я тебе цыганские песни играл... А когда показывалась чёрная точка на горизонте, думал про себя: что-то мне, маленькому человеку, принесёт эта проклятая почта? Ведь я, понимаешь, человек долга. Вот и всё.

- Вот оно что, - сказал Рыжик. - Я об этом и не подумал. А мог бы сам догадаться.

Они сыграли оригинальную партию в шахматы. Шахматная доска покрылась белой пылью из тонко вырезанных кристалликов. Рыжик и Пахомов после каждого хода большими шагами шли к скале, на которой лежал тонкий слой снега; отпечаток их подошв был похож на круглые следы огромных животных. Они переставляли фигуры и вновь уходили, не то раздумывая, не то мечтая о чём-то; казалось, далёкий горизонт влек их к себе. Эйно, присев на корточки рядом с доской, мысленно разыгрывал обе партии; на лице его было сосредоточенное выражение, губы беззвучно шевелились. Даже олени неторопливо вернулись к саням, - и они тоже смотрели большими непроницаемыми глазами на таинственную доску, которую поземка совсем занесла снегом. Белые и чёрные квадраты превратились в абстракцию, но и в этом абстрактном мире логические силы разума продолжали вести между собой борьбу.

Пахомов, которого восхищала остроумная стратегия Рыжика, как обычно, остался в проигрыше.

- Я не виноват, что выиграл, - сказал Рыжик, - тебе придётся ещё не один раз проиграть - пока поймёшь.

Пахомов промолчал.

Ослепительная дорога привела их в край, где росли тощие кусты, где пласты жёлтой травы местами выбивались из-под снега. Одинаковое волнение охватило всех троих, когда они увидели следы колёс на дороге. Эйно пробормотал про себя заклинание против дурного глаза. Олени побежали ещё быстрей. Над ними висело серое гнетущее небо. Рыжик почувствовал, что его вновь одолевает тоска, которая составляла основу его жизни - и которую он презирал.

Эйно простился с ними в колхозе, где они сменили оленей на лошадей. Жизнь тут, вероятно, была тускло-однообразной, хотя её освещали зори, проливавшие на землю лазурь.

Местные крестьяне пахали землю молча: они были от природы недоверчивы. И, только напившись водки, оживлялись и принимались распевать бесконечные песни.

Минута расставания настала для Рыжика и Пахомова на единственной улице крупного села, застроенной большими чёрными домами, на пороге Дома Советов (он же и Дом госбезопасности), здания из дерева и кирпича, с широким навесом.

- Ну что ж, - сказал Пахомов, - тут нашему с тобой совместному пути пришёл конец. Мне велено сдать тебя отделению госбезопасности. До железной дороги отсюда недалеко: километров сто. Удачи тебе, брат! Не поминай лихом.

Чтобы не услышать последних слов, Рыжик сделал вид, что разглядывает улицу. Они обменялись долгим рукопожатием.

- Прощай, товарищ Пахомов, желаю тебе понять - хоть это и опасно.

В комнате отделения госбезопасности двое парней в форме играли в домино на грязном столе. Из потухшей печки несло, казалось, холодом. Один из солдат прочёл бумаги, протянутые ему Пахомовым.

- Государственный преступник, - сказал он товарищу, и оба сурово посмотрели на Рыжика.

Тот почувствовал, что седые пряди на его висках чуть взъерошились, и сказал, показывая в вызывающей улыбке лиловые дёсны:

- Вы, надо думать, читать умеете? Это значит: старый большевик, преданный делу Ленина.

- Знакомая песня. Сколько врагов народа за этим пряталось! Пошли, гражданин.

Не добавив ни слова, они повели Рыжика длинным коридором в тёмный чулан и заперли за ним дверь на замок. Тут пахло кошачьей мочой, воздух был пропитан плесенью, но за перегородкой звучали детские, голоса, и Рыжик с наслаждением прислушался к ним. Он устроился, как мог, на полу: прислонился к перегородке, удобно вытянул ноги. Но его измученное тело невольно застонало: ему хотелось бы растянуться на свежей соломе. По ту сторону мира голос девочки, свежий, как струйка воды на таежных скалах, читал вслух - вероятно, другим детям - "Власа":

Полон скорбью неутешной,
Смуглолиц, высок и прям,
Ходит он стопой неспешной
По селеньям, городам.

Нет ему пути далёкого,
Был у матушки-Москвы,
И у Каспия широкого,
И у царственной Невы.

Ходит с образом и книгою,
Сам с собою говорит
И железною веригою
Тихо на ходу звенит...

"И я тоже всё это видел, - подумал Рыжик, - что ж, иди, старик Влас, иди, наш с тобой путь ещё не кончен. Только книги у нас разные..."

В полутьме, измученный усталостью и отвращением, он вспомнил другие стихи Некрасова:

И русский взглянет без любви
На эту бледную, в крови,
Кнутом иссеченную Музу...

Как изнурителен был переход с места на место! За Полярным кругом тюрем нет: они появляются одновременно с цивилизацией. Иногда местный Совет использует для этой цели покинутый дом, где никто не хочет жить, потому ли, что он принёс обитателям несчастье, или потому, что требуется слишком большой ремонт. Окна в таких домах заколочены досками, на которых ещё можно прочесть: "Табактрест", в щели хлещет ветер, стужа, сырость, влетает гнус-кровопийца. В надписи мелом на двери "Сельская тюрьма" всегда можно найти одну или две орфографические ошибки. Иногда эта лачуга окружена колючей проволокой. Если там сидит взаперти убийца, или беглый очкарик, пойманный в лесу, или конокрад, или колхозный администратор, которого ищет начальство, к двери приставляют коммуниста лет семнадцати, обычно ни на что другое не годного, и вешают ему на плечо старое ружьё, тоже, конечно, никуда не годное... Зато нет недостатка в старых товарных вагонах, окованных железом и большими гвоздями; вид у этих вагонов гнусный и мрачный: они похожи на старые, выкопанные из-под земли гробы. Но удивительнее всего, что оттуда всегда доносится оханье больных, слабые стоны и даже пение. Эти вагоны, кажется, никогда не пустуют и никогда не доезжают до места назначения. Чтобы их уничтожить, нужны лесные пожары, падение метеоров, разрушение городов...

Два охранника с саблями наголо повели Рыжика по зелёной тропе, по обеим сторонам которой, казалось, весело улыбались белые берёзки, к одному из таких вагонов, стоявшему поодаль между ёлками. Рыжик с трудом подтянулся на подножку; шаткую дверь заперли за ним на замок. От усилия сердце его сильно забилось; он задохнулся в полумраке, в вони звериной норы, стоявшей там, споткнулся о чьи-то тела, нащупал, протянув руки, противоположную стенку вагона, увидел в щель мирный пейзаж и голубеющие ели; потом пристроил свой мешок на полу и сел на мягкую солому. Перед ним в полутьме двигалось десятка два полуголых, худых, как скелеты, тел; он различил несколько измождённых молодых лиц.

- А! - сказал он, справившись с дыханием, - привет, шпана! Привет, товарищи проходимцы!

И он первым делом обратился к этим бездомным мальчишкам, из которых старшему было не больше шестнадцати лет, с хитроумной принципиальной декларацией:

- Если что пропадет из моего мешка - набью морду первым двум, которые попадутся мне под руку. Так или иначе, у меня с собой три кило сушеного хлеба, три банки консервов, две селедки и сахар: казённый паёк. Всё разделим по-братски, но дисциплинированно. Будем сознательны!

Две дюжины оборванных ребят весело защелкали языками, потом все вместе прокричали жиденькое "ура". "Моя последняя овация, - подумал Рыжик, - да по крайней мере - искренняя..." Бритые головы этих мальчишек напоминали ещё не оперившиеся птичьи головки. У некоторых виднелись шрамы на самых костях черепа, и все они тряслись, будто в лихорадке.

Они степенно уселись в кружок, чтобы поболтать с этим загадочным стариком. Некоторые тут же принялись искать вшей. Они щёлкали их на киргизский манер, приговаривая: "Ты меня жрешь, и я тебя жру". Это, говорят, полезно для здоровья. Их отправляли в областной суд за ограбление продовольственного ларька исправительно-трудовой колонии. Они уже двенадцать дней были в пути, причём первые шесть дней - не выходя из вагона; а кормили их девять раз.

- Под дверь ходили, дяденька! Но в Славянске пришёл инспектор, так ему наши ребята подали жалобу во имя гигиены и новой жизни, - и теперь нас выпускают по два раза в день. Из этой глухомани всё равно никуда не сбежишь - ты её видел?

Тот же инспектор - вот молодчага! - велел их немедленно накормить.

- Кабы не он - многие подохли бы, факт. Он, видно, сам через это прошёл, на то похоже было, - иначе никак невозможно...

Они ждали тюрьмы как спасения, но до неё раньше недели не доберёшься: приходится пропускать вперёд поезда со снарядами. А тюрьма образцовая, тёплая, там и одежду дадут, там и радио есть, и кино, баня два раза в месяц - так гласила легенда. Это стоит поездки - а самых старших после суда, может, там и оставят...

Сквозь щель в крыше вагона проник лунный луч, свет его упал на костлявые плечи, отразился в глазах, похожих на глаза диких кошек. Рыжик распределил между всеми сухари и разделил две селедки на семнадцать кусочков. Он слышал, как они жевали, пуская слюни. От весёлого пиршественного настроения луч луны показался ещё прекраснее.

- Вот здорово! - воскликнул тот, которого прозвали Евангелистом, потому что крестьяне-баптисты, или меннониты, его на время приютили, - пока их самих не сослали. Растянувшись во весь рост на полу, он мурлыкал от удовольствия. Пепельный свет ложился на его высокий лоб; под ним Рыжик видел блеск его маленьких, тёмных зрачков. Евангелист рассказал занятную историю: Гришка-сифилитик, парень из Тюмени, вдруг взял да и помер в вагоне, свернувшись клубочком в углу. Товарищи его забеспокоились, только когда от него пошёл сильный дух, - но решили как можно дольше скрывать это обстоятельство, чтобы поделить между собой Гришкину пайку. На четвёртый день не стало сил терпеть; зато они всё же съели лишний кусок. Вот повезло-то!

Кот Мурлыка (он был курносый, в открытом рту блестели маленькие зубки хищника) долго с благосклонным вниманием разглядывал Рыжика - и почти угадал:

- Ты, дяденька, кто будешь: инженер или враг народа?

- А что такое, по-твоему, враг народа?

После смущённого молчания послышались ответы:

- Это которые устраивают железнодорожные крушения... Агенты микадо... Которые в Донецкой области разводят огонь под землёй... Которые Кирова убили... Отравили Максима Горького...

- Я знал одного такого - председателем был колхоза... Он лошадей заговаривал, морил их... Засуху наводил, знал такое слово...

- Я тоже знал одного - вот сволочь был! - начальника исправительной колонии, так он наши пайки продавал на базаре!

- И я тоже, и я тоже...

Все они знавали таких подлецов, во всём виноватых, врагов народа, воров, мучителей, организаторов голода, грабивших осуждённых, - и правильно, что их расстреливают, да мало их расстрелять, им бы прежде глаза выколоть...

- Я б им дырку проделал в животе, вон тут, видишь, Мурлыка, схватил бы кишки и вытянул их, как катушку размотал - их целые метры, - подвесил бы кишки к потолку...

Увлекшись описанием пыток, они оживились и забыли о Рыжике, бледном старике с квадратной челюстью, который слушал их с посуровевшим лицом.

- Братцы, - сказал он наконец, - я старый партизан гражданской войны, и я скажу вам так: много было пролито невинной крови...

- Невинной - это да, верно, верно...

Каждый из них встречал ещё больше жертв, чем подлецов. Да и подлецы иногда оказывались жертвами, - как тут разберёшься?

Они спорили об этом до позднего часа, когда лунный луч исчез в чистой ночи, спорили больше между собой, потому что Рыжик лёг, подложив свой мешок под голову, и уснул. Костлявые тела прижались к нему:

- Ты большой, на тебе одежа, с тобой теплее...

Из заснувшего лунного леса сошло, наконец, на этого старого человека, на этих ребят полнейшее спокойствие, способное, казалось, победить любое зло.

Рыжика везли из тюрьмы в тюрьму, и он был до того утомлён, что потерял способность думать. "Я - камень, который уносит грязным потоком..." Где кончалась в нём воля, где начиналось безразличие? Бывали у него чёрные минуты, когда хотелось плакать от слабости: вот это и есть старость, силы уходят, ум не светит уже, а только мерцает, как те жёлтые фонари, с которыми железнодорожники проходят по путям неизвестной станции. У него болели челюсти - признак начинающейся цинги, - болели все суставы, и после краткого отдыха он с трудом разгибал своё одеревеневшее большое тело, а после десятиминутной ходьбы выбивался из сил. Его заперли в большом бараке вместе с полсотней человеческих отбросов - с крестьянами из так называемых "особых колонистов" и рецидивистами, - и он почти обрадовался, когда у него украли меховую шапку и дорожный мешок. В мешке были ходики, которые он увез с "Берега небытия". Рыжик вышел из барака с непокрытой головой, засунул руки в карманы, выпрямившись. Может быть, ждал только минуты, когда в последний раз выкажет презрение этим анонимным мелким мучителям, которые, в сущности, и того не стоили. Может быть, он сознавал, что возмущаться теперь бесполезно? Все эти охранники, тюремщики, следователи, ответственные работники, новоявленные карьеристы, неучи, головы которых набиты газетными фразами, - что они вообще знали о революции? С этим сбродом у него не было общего языка. Всё написанное нами исчезнет в архивах, которые откроются, только когда недра земли всколыхнутся и разверзнутся под правительственными дворцами. Кому ещё нужен последний крик последнего оппозиционера, раздавленного этой махиной, как заяц - танком? Он мечтал о постели с простынями, с периной, с подушкой, которую можно подложить под затылок, - ведь всё это существует! Наша цивилизация ничего лучше пока не выдумала, и даже социализм не усовершенствует постели. Растянуться бы, заснуть, не просыпаться больше... Ведь все товарищи умерли! Все до единого! Сколько времени понадобится нашей стране, чтобы вырастить новый сознательный пролетариат? Ведь нельзя насильно ускорить процесс созревания, прорастания зёрен в земле, зато можно уничтожить самые зёрна. Но - и в этой уверенности было утешение - уничтожить все зерна, повсюду, навсегда - никому не удастся.

Его изводили вши. В окнах вагонов ему случалось видеть своё отражение: старый, на вид ещё крепкий бродяга... В купе третьего класса его как-то окружили сержант и несколько солдат в тяжёлых сапогах.

Он рад был увидеть людей, но они не обращали на него внимания: мало ли возят заключённых? Судя по конвою, этот старик был опасный преступник, но на преступника вроде и не похож: может, верующий или арестованный священник? Какая-то баба с ребёнком на руках попросила у сержанта разрешения дать арестанту молока и яиц: он на вид совсем больной.

- Христа ради хочу ему подать, гражданин...

- Не разрешается, гражданка, - ответил тот, - отойдите, не то высажу вас из поезда.

- От души благодарю вас, товарищ, - сказал Рыжик бабе таким глубоким и полнозвучным голосом, что все головы в коридоре повернулись к нему.

Сержант, побагровев, вмешался:

- Гражданин, вам строжайше воспрещено обращаться к посторонним с разговорами...

- А мне на это плевать, - мирно ответил Рыжик.

- Молчать!

Один из солдат, лежавший на верхней полке, сбросил на Рыжика одеяло. Началась возня, и, когда Рыжик высвободил голову, он увидел, что коридор опустел. Три солдата загораживали вход в купе и смотрели на Рыжика с ненавистью и страхом. Рядом стоял сержант, следивший за каждым движением арестованного, готовый броситься на него, заткнуть ему рот, связать его, может быть, убить, чтобы он больше ни слова не сказал.

- Дурак, - сказал ему Рыжик прямо в лицо, без гнева, и ему было и смешно, и тошно.

Спокойно облокотившись на окно, он смотрел, как пролетали мимо поля; на первый взгляд они казались серыми и бесплодными, но, всмотревшись, легко можно было различить на них первые зелёные хлебные всходы: эти равнины до самого горизонта были засеяны золотистыми семенами, хилыми и непобедимыми. К вечеру вдалеке показались фабричные трубы под чёрными клубами дыма: поезд шёл теперь по промышленному району Урала. Рыжик узнал очертания гор. "В 1921-м я проезжал здесь верхом, тогда это была пустыня. Нам есть чем гордиться!.."

Маленькая местная тюрьма, куда его привезли, оказалась чистой и светлой, внутри она была, как больница, выкрашена в светло-зелёную краску. Рыжик помылся там в бане, получил смену чистого белья, сигареты, горячий, вполне приличный ужин... Его тело независимо от духа оценило эти маленькие радости: приятно было съесть горячий суп, уловить в нём вкус лука, очиститься от насекомых, удобно растянуться на новом соломенном тюфяке. "Ну, ладно, - шептал ум, - вот мы и в Европе: это последний этап". Но тут его ждал удивительный сюрприз.

В скупо освещённой камере, куда его привели, были две койки, на одной из них кто-то спал... Шум отодвигаемого засова разбудил спящего.

- Добро пожаловать! - приветливо сказал он. Рыжик присел на другую койку. В полумраке оба разглядывали друг друга с внезапно возникшей симпатией.

- Политический? - спросил Рыжик.

- Как и вы, уважаемый товарищ, - ответил тот. - Ведь я угадал? У меня на эти дела развился безошибочный нюх. Верхнеуральский изолятор - или тобольский, а может быть, суздальский, ярославский? Во всяком случае, один из четырёх, в этом я уверен, - а потом, конечно, Крайний Север?

Это был маленький бородатый человек со сморщенным, похожим на печёное яблоко лицом, которое освещали добрые совиные глаза.

Рыжик утвердительно кивнул, не решаясь ещё вполне ему довериться.

- Чёрт побери! Как это вы ещё живы?

- Я и сам не знаю, - сказал Рыжик, - но думаю, что ненадолго. Бородач стал напевать:

Быстры, как волны,
Дни нашей жизни...
Налей, налей, товарищ...

- По правде говоря, не так уж быстро проходит эта неприятная история... Позвольте представиться: Макаренко, Богуслав Петрович, профессор агрохимии Харьковского университета, член партии с 1922 года, исключён в 1934-м за украинский уклон (самоубийство Скрыпника и прочее)...

Рыжик в свою очередь представился:

- ...Бывший член Петроградского комитета, бывший кандидат в члены ЦК... левая оппозиция...

Одеяла бородача взлетели, как крылья, он соскочил с койки в одной рубашке, - у него было воскового оттенка тело, волосатые ноги. Смех и слёзы исказили его комичную физиономию. Жестикулируя, он обнял Рыжика, оторвался от него, опять обнял, остановился наконец посреди тесной камеры, весь, как паяц, подёргиваясь.

- Вы! Это феноменально! В прошлом году во всех тюрьмах обсуждали вашу смерть от голодовки... Обсуждали и ваше политическое завещание... Я его прочёл: очень неплохо, хотя... Вы! Ах, чёрт возьми! Ну, поздравляю: это замечательно!

- Я действительно объявил было голодовку, - сказал Рыжик, - но в предпоследний час передумал: мне казалось, что близится кризис режима... И я не собирался дезертировать...

- Ну, ясно. Это великолепно! Феноменально.

У Макаренки увлажнились глаза, он закурил, вдохнув дым папиросы, закашлялся, прошёл босиком по цементному полу.

- У меня только раз, в канской тюрьме, была такая же замечательная встреча с одним старым троцкистом, которого привезли из секретного изолятора и который, можете себе-представить, понятия не имел ни о процессах, ни о расстрелах. Он стал расспрашивать меня о Зиновьеве, Каменеве, Бухарине... "Ну, как они - пишут? Позволяют им сотрудничать в прессе?" Я сначала отвечал: "Да, да", не решался его сразу огорошить.

"О чём же они пишут?" Я изобразил дурака - теория, знаете, не по моей части. А он в конце концов сказал: "Возьмите себя в руки, дорогой товарищ, и не думайте, что я сумасшедший, - они все умерли, все расстреляны, все - от первого до последнего, - и все они сознались". - "Да в чём же они могли сознаться?" Он обозвал меня лгуном и провокатором, чуть в горло мне не вцепился - ах ты Боже мой, вот была история! Но через несколько дней пришла телеграмма из Центра и его самого, к счастью, расстреляли. Я до сих пор ещё испытываю за него облегчение, когда вспоминаю об этом. Но вы! Это феноменально!

- Феноменально, - повторил Рыжик, прислонившись к стене и ощущая внезапную тяжесть в голове. Его пробирала дрожь.

Макаренко закутался в одеяло, его длинные пальцы поигрывали в воздухе.

- Наша встреча - неслыханное явление. Невообразимая оплошность охраны, фантастическая удача, которой мы обязаны созвездием, утерявшим равновесие. Мы переживаем апокалипсис социализма, товарищ Рыжик. Хотелось бы прожить ещё сто лет, чтобы наконец понять.

- Я-то понимаю, - сказал Рыжик.

- Ну да, конечно - левые тезисы... Я тоже марксист. Но закройте на минуту глаза, прислушайтесь к земле, прислушайтесь к вашим нервам... Вы думаете, я говорю глупости?

- Нет.

Рыжик умел безошибочно расшифровывать (и, может быть, он один на всём свете был на это способен) иероглифы, выжженные калёным железом на теле страны. Он знал почти наизусть фальсифицированные протоколы трёх больших процессов, знал все подробности других процессов, состоявшихся в Харькове, Свердловске, Ташкенте, Красноярске, о которых мир не знал ничего. По сотням тысяч печатных строк, полных бесчисленных выдумок, он различал другие иероглифы, тоже налитые кровью, но беспощадно ясные. И за каждым из них было чьё-то имя, выражение лица, голос - вся история последних двадцати пяти лет. Ответ Зиновьева на процессе в августе 1936 года был связан с фразой, сказанной им во дворе изолятора в 1932 году, а эта фраза - с речью, произнесённой в 1926 году на заседании ЦК, - речью, полной намёков и обдуманных выражений угодливой преданности; и речь, в свою очередь, связывалась с заявлением председателя Коминтерна в 1925 году, с застольной беседой 1923 года, когда впервые обсуждался вопрос о демократизации диктатуры... Нити всего этого уходили в прошлое, к XII съезду партии, к дискуссиям в 1920 году о роли профсоюзов, к теории военного коммунизма, обсуждавшейся в ЦК в эпоху первого голода в стране, к разногласиям, возникшим накануне и после восстания, к небольшим статьям, в которых обсуждались тезисы Розы Люксембург, к возражениям Юлия Мартова, к ереси Богданова...

Если бы Рыжик обладал поэтическим чутьем, его привёл бы в восторг образ мощного коллективного ума, впитавшего в себя тысячи отдельных умов, чтобы за четверть века проделать такую огромную работу. Но, как бы рикошетом собственной победы, этот ум был за несколько лет уничтожен и, быть может, отражался теперь, как в тысячегранном зеркале, только в памяти Рыжика. Угасли могучие умы, изуродованы, окровавлены лица... Даже идеи корчились теперь, как в пляске смерти, тексты приобрели вдруг обратный смысл, безумие уносило безвозвратно людей, книги, даже историю, считавшуюся законченной и зачем-то нелепо искажённую. Один бил себя в грудь и кричал: "Я был подкуплен Японией", другой с горячыо признавался: "Я хотел убить Вождя, перед которым преклоняюсь", но третий, презрительно пожимая плечами, говорил: "Ну, полно!" - и, казалось, в задыхающемся мире разом, растворялась сотня окон.

Рыжик мог бы составить подробный список (анекдотический, биографический, библиографический, идеологический), с приложением дополнительных документов и моментальных снимков пятисот расстрелянных, трёхсот бесследно пропавших. Что мог прибавить Макаренко к такой исчерпывающей картине? Но пока у Рыжика была ещё слабая надежда - выжить для пользы дела, - он продолжал собирать сведения. И теперь он по привычке стал расспрашивать товарища:

- Что происходило в тюрьмах? С кем вы встречались? Рассказывайте!

- ...Постепенно, в течение этих чёрных лет, тюрьмы перестали праздновать Седьмое ноября и Первое мая. Всё осветилось смертельно ясным светом - вроде отблеска выстрела на заре. Ты, конечно, слыхал о самоубийствах, о голодовках, о последних предательствах, которые тоже были своего рода самоубийством. Гвоздями вскрывали себе вены, глотали толчёное стекло, бросались на надзирателей, ища смерти, - ты всё это знаешь. Существовал обычай: устраивать во внутреннем дворе изоляторов перекличку мёртвых. Накануне великих годовщин, на прогулке, товарищи становились в круг; чей-то голос, хриплый, вызывающий, отчаянный, выкликал имена, сначала вожаков, потом всех остальных в алфавитном порядке - были имена на все буквы алфавита. Товарищи отвечали поочередно: "Умер за революцию". Потом все начинали петь хором "Вы жертвою пали...", но редко удавалось допеть эту песню: налетали, как бешеные собаки, предупреждённые кем-то надзиратели, заключённые сцеплялись, взявшись под руки, и, несмотря на ругань, на удары и - порой - ледяную струю из пожарного шланга, продолжали скандировать: "Слава им! Слава!"

- Хватит, - сказал Рыжик, - продолжение и так понятно.

- За восемнадцать месяцев эти манифестации постепенно прекратились, хотя тюрьмы были переполнены как никогда. Те, что хранили верность старым традициям, исчезли в могилах или были отправлены на Камчатку - точно никто ничего не знает; те, что выжили, растворились в толпах новоприбывших. Бывали даже манифестации противоположного характера: заключённые кричали: "Да здравствует партия, да здравствует наш Вождь, да здравствует Отец отечества!" Их тоже обливали ледяной водой; они этим ничего не выиграли.

- А теперь тюрьмы молчат?

- Тюрьмы размышляют, товарищ Рыжик.

Рыжик так сформулировал свои теоретические заключения: главное - не терять головы, не допускать, чтобы этот кошмар исказил нашу марксистскую объективность.

- Само собой, - сказал Макаренко далеко не уверенным тоном.

- Во-первых, несмотря на регресс внутри страны, наше государство продолжает быть фактором мирового прогресса, так как наша экономическая организация выше капиталистической. Во-вторых, я утверждаю, что, как бы ни была страшна видимость, нельзя приравнивать наш строй к фашистскому. Для определения природы режима одного террора недостаточно, самое главное - вопрос собственности. Бюрократия, которая находится во власти созданной ею политической полиции, вынуждена сохранять экономический режим, введённый Октябрьской революцией. В-третьих, старый революционный пролетариат умирает вместе с нами. На смену ему вырастает на заводах новый пролетариат из крестьянской среды. Чтобы стать сознательным и преодолеть путём опыта тоталитарное воспитание, ему понадобится немалый срок. Можно опасаться, что война прервет его развитие и пробудит в нём контрреволюционные инстинкты, свойственные крестьянству. Ты согласен со мной, Макаренко?

Макаренко лежал на койке, нервно теребя свою бородёнку. Его зрачки - зрачки ночной птицы - блестели в полутьме.

- Конечно, - сказал он, - в общем и целом да. Честное слово, Рыжик, я тебя никогда не забуду. Послушай, постарайся хоть на несколько часов вздремнуть...

Рыжика разбудили на заре, и он едва успел попрощаться со своим случайным товарищем. Они поцеловались в губы. Наряд конвойных войск плотно окружил Рыжика на платформе грузовика, чтобы прохожие не могли его увидеть: но прохожих на шоссе и не было. На вокзале его ожидал отличный вагон для перевозки заключённых. Он догадался, что находится на прямой линии в Москву. В корзинке с провиантом, стоявшей рядом на скамье вагона, были роскошные, давно забытые продукты - колбаса, творог... Они смутили Рыжика; и хоть он был очень голоден и чувствовал, что силы его таяли, но решил всё же есть как можно меньше, только чтобы поддержать организм, и полакомиться лишь самыми вкусными и редкими продуктами. Лежа на деревянной скамье, он смаковал их под ритмичный грохот экспресса и думал о близкой смерти без малейшего страха, скорее, с облегчением. Эта поездка была для него отдыхом. В ночной Москве он только мельком увидел какую-то товарную станцию; дуговые лампы освещали узел рельсов вдалеке, смутное багровое сияние стояло над городом. Тюремная машина покатила по дремлющим улицам, и до слуха Рыжика доходили только гудение мотора, вялый спор каких-то пьяниц да волшебный звон часов, бросивших в тишину несколько музыкальных, за душу хватающих нот. Три часа. Он узнал двор Бутырской тюрьмы по неопределимой его атмосфере. Его повели к небольшому, заново отремонтированному зданию, потом в камеру, до высоты человеческого роста покрашенную в серый цвет, как при царском режиме. На койке были простыни, в потолке горела слабым светом электрическая лампочка. Вот это и есть настоящий "Берег небытия"...

Когда на следующее утро его повели на допрос, ему пришлось пройти всего несколько шагов по коридору. Двери соседних камер были настежь открыты: здание, оказывается, пустовало. В одной из камер (где стояли стол да три стула) Рыжик немедленно узнал Звереву, с которой был знаком двадцать с лишним лет, со времён петроградской Чека, битвы при Пулкове, коммерческих дел начала нэпа. Выходит, эта истеричка, сотканная из хитрости и неудовлетворённых вожделений, пережила множество замечательных людей? "Что ж, это в порядке вещей, - подумал Рыжик, - нормально, чёрт бы их побрал!" Он странно улыбнулся и не поздоровался с ней. Рядом со Зверевой он увидел круглую напомаженную голову с тщательно выведенным пробором. "Молодой прохвост-бюрократ, который следит за тобой, старая шлюха?" Ни слова не сказав, он сел и спокойно поглядел на них.

- Вы меня, кажется, узнали, - мягко, с оттенком грусти сказала Зверева.

Он пожал плечами.

- Надеюсь, что ваш перевод в Москву прошёл в удовлетворительных условиях... Я распорядилась на этот счёт... Политбюро не забыло ваших заслуг...

Он снова, ещё равнодушнее, пожал плечами.

- Мы считаем срок вашей ссылки оконченным.

Он не шелохнулся; на лице его было ироническое выражение.

- Партия рассчитывает на ваше мужество, - в этом и ваше спасение...

- Как вам не стыдно? - сказал он с отвращением. - Посмотрите сегодня вечером на себя в зеркало, я уверен, что вас стошнит. Если бы от тошноты можно было умереть, вы бы умерли...

Он говорил очень тихо, замогильным голосом. Бледный, лохматый, он казался и бессильным, как тяжело больной, и вместе несокрушимым, как поражённое молнией старое дерево. Он только искоса взглянул на напомаженную голову и румяные щёки ответственного сотрудника, и ноздри его презрительно дрогнули.

- Но я зря вспылил - вы того не стоите. Вы стоите только пули пролетариата, который вас в один прекрасный день расстреляет, если ваши хозяева не ликвидируют вас ещё раньше, например завтра.

- В ваших же интересах, гражданин, советую вам умерить ваши выражения. Ваши нападки и оскорбления здесь ни к чему не приведут. Я только исполняю свой долг. Над вами тяготеет очень серьёзное обвинение, и я даю вам возможность оправдаться...

- Довольно. Отметьте, пожалуйста, следующее: я бесповоротно решил не вступать с вами ни в какие разговоры и не отвечать ни на какие вопросы. Это моё последнее слово.

И он посмотрел вверх, в потолок, в пустоту. Зверева поправила причёску. Гордеев вытащил из кармана красивый лакированный портсигар, на крышке которого была нарисована летящая по снегу тройка, и протянул его Рыжику:

- Вы много страдали, товарищ Рыжик, мы вас понимаем...

Тот ответил ему такой презрительной гримасой, что Гордеев смутился, сунул портсигар в карман, обменялся взглядом с растерянной Зверевой. Рыжик чуть улыбался спокойно и дерзко.

- Мы умеем заставить самых закоренелых преступников...

Рыжик тяжело сплюнул на пол, встал и пробормотал как бы про себя, но достаточно громко: "Что за гнусные паразиты!" Потом повернулся к ним спиной, открыл дверь и сказал трём поджидавшим агентам спецслужбы:

- В камеру!

После его ухода Гордеев немедленно перешёл в наступление:

- Вы должны были лучше обдумать этот допрос, товарищ Зверева!

Он заранее отклонял от себя ответственность за неудачу. Зверева тупо глядела на свои лакированные ногти. Неужели процесс наполовину провалится?

- Я с ним справлюсь, с вашего позволения, - сказала она. - В его виновности не может быть сомнения. Уж одно его поведение доказывает.

Этими словами она перекладывала ответственность на Гордеева.

- Но если вы не предоставите мне свободы действий, тогда вы провалите процесс.

- Там видно будет, - уклончиво пробормотал Гордеев.

Рыжик бросился на постель. Он дрожал всем телом и чувствовал, как его сердце тяжёлым камнем ворочается в груди. В голове его вертелись обрывки мыслей, но ему незачем было приводить их в порядок: всё было измерено, взвешено, решено, - кончено. Эта внутренняя буря поднялась в нём против его воли, но она улеглась, когда он увидел на столе свой суточный паёк: чёрный хлеб, котелок с супом, два куска сахара... Его мучил голод, и ему захотелось встать, хоть понюхать суп - верно, кислые щи с рыбой, - но он справился с собой, поборол соблазн... Поесть в последний раз - в последний раз, - как это было бы чудесно! Нет. Нельзя терять времени. Усилие воли помогло ему овладеть собой и принять окончательное решение.

Камень скользит по наклонной плоскости, катится к пропасти и летит вниз. Какое соотношение между изначальным лёгким толчком и падением в глубокую пропасть?

Успокоившись, Рыжик закрыл глаза и стал размышлять. Пройдёт, вероятно, немало дней, пока выяснятся намерения этих прохвостов. Сколько дней я продержусь? В тридцать пять лет можно ещё между 15-м и 18-м днём голодовки проявить известную активность, - если выпивать ежедневно несколько стаканов воды. Но в шестьдесят шесть лет, при моем теперешнем состоянии - хроническое недоедание, истощение организма, склонность к непротивлению, - я уже через неделю сдам окончательно... Если совсем не пить, голодовка через шесть-десять дней окажется смертельной - но из-за галлюцинаций, чрезвычайно мучительных, Рыжик решил всё же пить, чтобы меньше страдать и сохранить ясность ума, но пить как можно меньше: пусть скорее настанет конец. Труднее всего будет ускользнуть от бдительности тюремщиков, уничтожая продукты. И надо во что бы то ни стало избежать отвратительной процедуры питания через зонд.

Спуск воды в уборной действовал нормально; раскрошить хлеб было нетрудно, но это же всё требовало немало времени: запах ржаного хлеба щекотал ноздри, в пальцах и нервах было ощущение этой мякоти - источника жизни. Пройдёт всего несколько дней, и для моих обессилевших пальцев, для сдавших нервов это будет ещё мучительнее. Но когда Рыжик подумал, что этого не предвидели ни гнусная Зверева, ни подлец с прилизанными волосами, он радостно фыркнул. (И дежурный надзиратель, которому велено было каждые десять минут смотреть в глазок, увидел бескровное лицо Рыжика, просиявшее широкой улыбкой, и немедленно доложил помначальнику корпуса № 11: "Заключённый № 4 лежит на койке, говорит и смеётся с собой".)

Обычно во время голодовки лежат на спине, чтобы не тратить сил на движения. Рыжик решил как можно больше ходить по камере.

На свежевыкрашенных стенах не было ни одной надписи. Он позвал помначальника корпуса и попросил, чтобы ему принесли книги.

- Сейчас, гражданин, - ответил тот.

Потом он вернулся и сказал:

- Вы должны подать просьбу о книгах следователю на ближайшем допросе.

"Значит, я больше не буду читать", - подумал Рыжик и сам удивился, что так равнодушно прощается с книгами.

В наши дни нужны сверкающие книги, полные неопровержимой исторической алгебры, безжалостных обвинительных актов; в каждой строке, напечатанной огненными буквами, должен отражаться беспощадный ум. Такие книги появятся в своё время.

Рыжику захотелось вспомнить о книгах, с которыми было связано для него ощущение жизни. От сероватой газетной бумаги и вялого переливания из пустого в порожнее у него оставалось лишь воспоминание скуки. Из далёкого прошлого выплыл отчётливый образ молодого человека, который задыхался в тюремной камере, подтягивался к оконной решётке и видел три ряда зарешечённых окон на жёлтом фасаде дома, двор, где другие заключённые пилили дрова, и манящее к себе небо, которое ему хотелось выпить. Этим заключённым был я сам (и я больше не знаю, живо ли ещё это "я" или умерло, оно мне кажется более чуждым, чем многие товарищи, расстрелянные в прошлом году), и как-то я получил книги, которые заставили меня забыть о влекущем к себе небе. Это были "История цивилизации" Бокля и мудрые "Народные сказки", которые я сначала перелистал с раздражением. Но в середине книги шрифт изменился - и это был "Исторический материализм" Г. В. Плеханова. До той минуты, казалось Рыжику, этот молодой заключённый весь состоял из элементарной силы, крепких мускулов, жаждавших усилия, и инстинкта; он был похож на жеребёнка, скачущего по лугу; грязная улица, мастерская, нужда, дырявые подмётки, тюрьма - всё это держало его на привязи, как животное. Теперь он впервые открыл возможность жить по-иному, жизнью, совершенно непохожей на то, что обычно так зовется.

Перечитывая всё те же страницы, он всё понимал, быстро расхаживал по камере и так был счастлив, что ему хотелось кричать от радости, и он написал Тане: "Прости меня, но мне хочется остаться здесь, пока я не прочту этих книг. Теперь я знаю наконец, почему я тебя люблю..."

Что такое сознание? Может быть, оно возникает в нас, как звезда в белом сумеречном небе? Ещё накануне он жил в тумане, а теперь увидел истину. "Вот это и есть встреча с истиной..." Истина была проста и доступна, как молодая женщина, которую обнимаешь, и называешь "милой", и видишь, что у неё ясные глаза... Теперь он овладел истиной навсегда.

В ноябре 17-го года другой Рыжик - или тот же самый? - отправился с несколькими красногвардейцами реквизировать от имени партии большую типографию на Васильевском острове. Увидев мощные машины, создающие газеты и книги, он воскликнул: "Ну, товарищи, пришёл конец вранью! Теперь будем печатать только правду!"

Владелец типографии, толстый бледный господин с желтоватыми губами, ехидно заметил: "Вряд ли, господа, вам это удастся". Рыжику захотелось убить его на месте, - но ведь мы не варвары, мы положим предел войнам и убийствам, мы несём с собой пролетарскую справедливость. "Посмотрим, гражданин, - во всяком случае запомните, что господ больше нет... Тогда ему было уже за сорок - трудный возраст для рабочего человека, - но он ощущал себя подростком: "Захват власти, - говорил он, - омолодил нас всех на двадцать лет".

Первые три дня голодовки он почти не страдал. Может быть, слишком много пил? Голод мучителен только для внутренних органов, а к этому Рыжик относился равнодушно. Из-за мигрени ему часто приходилось ложиться, потом мигрень проходила, но когда он начинал расхаживать по камере, головокружение заставляло его прислоняться к стене. В ушах стоял гул - шум моря в раковине. Он больше мечтал, чем думал, о смерти же не думал и не мечтал - разве мимоходом, с насмешкой: "Чисто отрицательное понятие, минусовый знак: существует только жизнь". Это было очевидно и в то же время головокружительно неверно. Всё чепуха - и очевидность, и головокружение. Ему стало холодно, хотя он лежал под одеялом и зимним пальто: "Это жизненное тепло меня покидает".

На него нашла дрожь, он дрожал, как лист в грозу, - нет, электрической дрожью - дзйнь, дзинь, дзинь... Перед глазами возникали разноцветные отблески, вроде северного сияния, он видел тёмный свет, окружённый огненной каймой: молнии, диски, потухшие планеты... Может быть, человеку дано увидеть много таинственного, когда его мозг начинает распадаться? Ведь мозг создан из того же вещества, что и миры.

Потом чудесное тепло проникало в его тело, он вставал, осторожно экономя движения, и крошил чёрный хлеб в пальцах, суставы которых начали болеть, - хлеб этот обязательно надо уничтожить, товарищ, несмотря на его опьяняющий запах.

Настал день, когда у него не было больше сил подняться. Что-то происходило с челюстями, они скоро лопнут, как нарыв, тогда станет легче, лопнут, как большой пузырь, как прозрачный мыльный пузырь, в котором он видел своё отражение, гримасы комичного солнца... Он смеялся. Под ушами распухали железки, это было мучительно, как зубная боль... Вошла сиделка, ласково назвала его по имени, и он приподнялся было, чтобы прогнать её, но вдруг узнал: "Это ты, это ты! Ты так давно умерла и вот - вернулась! А теперь я умираю, милая, потому что так надо. Хочешь, пойдём погуляем?" Белой ночью они шли по невским набережным к Летнему саду. "Я хочу пить, милая, хочу пить, невероятно хочу пить... У меня бред, тем лучше, только бы они ничего не заметили. Милая, дай мне большой стакан пива! Скорее!" Его протянувшаяся за стаканом рука так дрожала, что стакан прокатился по паркету, мягко, колокольчиком звеня, и красивые коровы в голубых и золотых пятнах, с прозрачными, широко расставленными рогами пошли по карельскому лугу, там росли берёзы, они вырастали с каждой секундой, их листва трепетала и делала ему знаки, будто рукой, даже ещё яснее, - а вот река, вот чистый источник, пейте, прекрасные животные! Рыжик ложился ничком на траву и пил, пил, пил...

- Заключённый, вы больны? Что с вами?

Старший надзиратель положил ему руку на лоб, прохладную, благотворную руку, огромную руку из облаков и снега... Нетронутый паёк на полу, остатки хлеба в унитазе уборной, большие сверкающие глаза в глубине пестрых орбит, и дрожь большого тела, сообщавшаяся постели, и зловонное дыхание заключённого... Старший надзиратель моментально всё понял (и понял, что погиб: преступная небрежность при исполнении служебных обязанностей!).

- Архипов!

Архипов, солдат особого подразделения, вошёл тяжёлым шагом, отдавшимся в голове Рыжика шумом земли, брошенной на его могилу, - оказывается, быть мёртвым очень просто - но где же кометы?..

- Архипов, налей ему осторожненько воды в рот...

Старший надзиратель сообщил по телефону: "Товарищ начальник, докладываю: заключённый номер 4 умирает".

Из телефона в телефон весть о смерти заключённого номер 4 (ещё живого) облетела всю Москву, сея панику на своём пути; она гудела в кремлёвском приёмнике, звенела тонким голоском в аппаратах Дома правительства, ЦК, Наркомвнутдела, притворно уверенным мужским голосом заявляла о себе на даче, стоявшей среди московских лесов в идиллической тишине; её шёпот покрывал другие голоса, сообщавшие о перестрелке на китайско-монгольской границе или о серьёзной аварии на Челябинском заводе.

- Рыжик умирает? - сказал Вождь низким голосом, в котором звучал сдержанный гнев. - Приказываю его спасти!

Рыжик утолял жажду чудесной водой - ледяной и солнечной. Он шёл воздушной походкой по снегу. "Вместе, вместе", - радостно твердил он, потому что товарищи - старые товарищи, энергичные, волевые, - взявшись под руки, как бывало прежде на похоронах революционеров, увлекали его за собой на льдину... Вдруг перед ними открылась во льду зигзагообразная, как молния, трещина; в глубине её плескалась чёрная, гладкая, звёздная вода... Рыжик закричал: "Осторожно, товарищи!" Острая боль, тоже зигзагообразная, как молния, бродила у него в груди. Он услышал краткие взрывы под льдиной...

Архипов, солдат особого подразделения, увидел, что улыбка заключённого судорожно застыла, что его зубы перестали стучать о край стакана, что его бредовый взгляд затуманился.

- Заключённый! Заключённый!

Ничто не шевелилось больше в тяжёлом лице, покрытом седой щетиной. Архипов медленно поставил стакан на стол, отступил на шаг, встал навытяжку, замер в страхе и жалости.

Никто не обратил на него внимания, когда сбежались важные лица - врач в белом халате, высокопоставленный военный с надушенными волосами, маленькая женщина в форме, смертельно бледная, с поджатыми губами, старичок в потёртом пальто, с которым даже военный, несмотря на генеральские звёздочки, говорил, почтительно склонившись...

Врач небрежно махнул стетоскопом:

- Извините, товарищи, но наука тут бессильна.

И прибавил с подчёркнуто недовольным видом, так как знал, что его-то упрекнуть не в чем:

- Отчего меня раньше не позвали?

Никто не знал, что ему ответить, Архипов вспомнил, что в церкви, на панихиде, умоляющие голоса поют: "Господи помилуй". Он был атеист, как и полагается в наше время, и упрекнул себя за такое воспоминание, но церковное пение помимо его воли продолжало звучать в его памяти: "Что ж тут худого? Да ведь никто не узнает... Господи помилуй, Господи помилуй нас..."

На минуту тюремная тишина сгустилась вокруг всей группы. Каждый мысленно взвешивал последствия этой смерти: выяснить, на ком лежит ответственность, начать следствие с другого конца, уведомить Вождя, - и к чему теперь прицепить дело Тулаева?

- Кому был поручен обвиняемый? - спросил Попов, ни на кого не глядя, так как и сам это отлично знал.

- Товарищу Зверевой, - ответил временно исполняющий должность народного комиссара госбезопасности Гордеев.

- Товарищ Зверева, вы приказали подвергнуть его медицинскому осмотру по приезде? Получали ежедневные доклады о его состоянии и поведении?

- Я думала, что... Нет.

Попов дал волю своему негодованию:

- Слышите, Гордеев, слышите?

Разгневавшись, он первым выскочил из камеры. Он почти бежал и, хоть был тщедушен и похож на большого паяца, тащил, казалось, за собой, точно на невидимой нити, внушительного Гордеева. Зверева вышла последней. Проходя мимо солдата Архипова, она почувствовала, что тот смотрит на неё с ненавистью.


Глава 8