С тех пор как Кондратьев вернулся из Испании, он жил в странной пустоте. Его комната, находившаяся на четырнадцатом этаже Дома правительства, казалась необитаемой. На небольшом столе громоздились одна на другой открытые книги. Диван был завален развёрнутыми газетами. Кондратьев бросался на этот диван и смотрел в потолок с ощущением пустоты в мозгу и паники в груди. Его постель всегда казалась неубранной, но, странное дело, не походила на постель живого человека. Кондратьеву не хотелось её видеть, не хотелось раздеваться, ложиться спать, зная, что завтра опять придётся проснуться, увидеть потолок и обои этого апартамента, похожего на довольно роскошную гостиницу, пепельницу, полную недокуренных, после первой же затяжки брошенных папирос, фотографии, когда-то дорогие, а теперь потерявшие всякое значение... Странно - даже родные образы исчезают. Он любил только окно, в которое видел строительные участки большого Дворца Советов, изгиб Москвы-реки, возвышавшиеся друг над другом башни и здания Кремля, квадратные казармы последнего (перед советским) деспотического строя, купола старых церквей, белую колокольню Ивана Великого... Люди спешили куда-то по набережной. Неужели эти муравьи воображают, что у них какие-то спешные дела, что есть какой-то смысл в их маленькой жизни?
Но что это со мной, почему у меня такие странные мысли? Ведь я всегда жил сознательно, был твёрд... Что я, в истерику впадаю? Он знал, что не впадает в истерику, но чувство тревоги, которое зарождалось в нём в этой комнате, проходило, только когда он стоял у окна. Суровый облик остроконечных каменных башен, бесконечное небо, огромный город действовали на него успокаивающе. Ничто никогда не кончится - что за важность, если приходит конец человеку?
Он выходил на улицу, садился в трамвай, ехал до конечной остановки в пригород, куда никогда не заглядывали люди его положения, бродил по бедным улицам, окаймлённым пустырями и деревянными домишками с голубыми и зелёными ставнями. На перекрёстках были водокачки. Он замедлил шаг перед окнами, за которыми, казалось ему, жилось очень уютно, - потому что там висели чистенькие занавески, а на подоконниках, между цветочными горшками, стояли выставленные на холодок кастрюли. Если бы он посмел, то остановился бы перед окнами, чтобы посмотреть, как живут эти люди: странно - они живут просто, не зная пустоты, не подозревая даже, что рядом с ними, но в ином мире существует пустота. Да встряхнись, ведь ты этак заболеешь!
Он заставлял себя заходить в Топливный трест, - считалось, что он там контролирует выполнение особых планов Главного управления тыла. На самом деле его работу делали другие - но почему эти другие смотрели на него так странно, - правда, с привычным уважением, но как будто со страхом?
Его секретарша Тамара Леонтьевна неслышно входила в его застеклённый кабинет, не разжимала слишком накрашенных губ, глядела на него боязливо - и почему, отвечая ему, она понижала голос, почему никогда больше не улыбалась? Ему пришло в голову, что, может быть, он сам в этом виноват, что выражение его лица, его холодность, его страх (потому что это был именно страх) сразу всем бросаются в глаза. Может быть, я заражаю их своим смятением?
Он пошёл в умывальную комнату посмотреть на себя в зеркало и долго стоял неподвижно перед своим отражением, опустошённый, ни о чём не думал. В сущности, нелепо, что мы так заняты собой. Неужели этот утомлённый человек с жёлтым лицом, с желтовато-серыми губами - это я? Я - этот чужой облик, облечённый плотью призрак? Только глаза напоминали о других, исчезнувших Кондратьевых, - но он о них не жалел. Прожить долгую жизнь и так кончить - до чего это нелепо! Изменюсь ли я, когда буду мёртв? Вероятно, они не дают себе труда закрывать глаза расстрелянным. Этот взгляд останется у меня навсегда, то есть на короткий срок, пока я не истлею или пока меня не сожгут. Он пожал плечами, вымыл руки, старательно и слишком долго их намыливая, пригладил волосы, закурил папиросу, забылся. Что я тут, собственно, делаю? Он вернулся в свой кабинет.
Тамара Леонтьевна ждала его, делая вид, - что просматривает утреннюю почту.
- Подпишите, пожалуйста.
Почему она не называла его больше "товарищ" или ещё проще: Иван Николаевич? Она избегала его взгляда и, казалось ему, прятала от него под бумаги свои руки, простые тонкие руки с ненакрашенными ногтями. Не так ли избегают взгляда умирающего?
- Да не прячьте вы рук, Тамара Леонтьевна, - сказал он с досадой и тут же извинился, нахмурив брови: - То есть я хочу сказать, мне всё равно, прячьте их, если хотите, - извините меня. Но это письмо нельзя послать в таком виде. Малашевские шахты, я ведь совсем не то вам продиктовал.
И, не дослушав объяснений секретарши, он с облегчением сказал:
- Ну да, совершенно верно, так и напишите, переделайте письмо.
Удивление, отразившееся в карих, таких близких глазах - в них был вопрос или испуг, - слегка смутило его, и он подписал письмо с непринужденным видом:
- В общем вы правы, сойдет и так... Завтра я не приду...
- Хорошо, Иван Николаевич, - сказала секретарша естественным приятным голосом.
- Хорошо, Тамара Леонтьевна, - весело передразнил он и отпустил её дружеским кивком, по крайней мере, так ему показалось - на самом же деле лицо его выражало глубокую грусть. Оставшись один, он закурил и долго, внимательно глядел на догоравшую в его пальцах папиросу. Старшие директора его избегали, а он избегал начальников отделов, вечно занятых какими-нибудь пустяками. Председатель треста вышел из своего кабинета в ту самую минуту, когда Кондратьев вызвал лифт, так что им пришлось спуститься вместе в этой коробке из стекла и красного дерева, в зеркалах которой многократно отражались их тяжёлые фигуры. Они поговорили почти как обычно, но председатель не предложил ему места в своей машине, сам поспешно в неё сел и попрощался с ним быстрым рукопожатием, от которого осталось такое неприятное впечатление, что Кондратьев потом долго потирал руки. Как этому толстяку с поросячьей шеей удалось что-то угадать? А самому Кондратьеву? На этот вопрос не было разумного ответа, - но он знал, и другие, все, кого он встречал, тоже знали.
На конференции Сельскохозяйственного института докладчик, молодой, очень способный парень и большой карьерист, которого прочили в помощники директора треста забайкальской лесопромышленности, тихонько ускользнул через заднюю дверь, очевидно, чтобы увильнуть от разговора с Кондратьевым, который ему покровительствовал.
Кондратьев занял место в углу залы, и никто не сел рядом с ним; чтобы не видеть быстрых, смущённых кивков своих коллег, он задержался у выхода со студентками: только эти девочки, по-видимому, ничего ещё не знали: они смотрели на него приветливо, как всегда, для них он всё ещё был важным лицом, старым партийцем; они даже восхищались им, потому что, по слухам, он лично знал Вождя, был командирован в Испанию, принадлежал к особой расе - бывших каторжников, героев гражданской войны; на нём был помятый костюм, небрежно повязанный галстук, у него усталые, но добрые глаза (и вообще, по правде говоря, он очень недурен собою) , - но почему эта девчонка из Политехнического, которую мы недавно видели с ним в Большом, от него ушла?
Две девочки обсуждали этот вопрос, пока он медленно удалялся своей тяжёлой походкой, опустив квадратные плечи.
- У него, верно, плохой характер, - сказала одна из них, - ты заметила, какие у него морщины на лбу и как он хмурится? Бог знает, что у него в голове...
У него в голове было только одно: "Откуда они знают, откуда я сам знаю, - и что я, собственно, знаю? Может быть, они просто видят отражение нервного страха на моем лице?"
Автобус, переполненный людьми, которых он не замечал, увез его в Сокольники, в парк. Он долго бродил там один в ночи, под большими деревьями, потом зашёл в пивнушку, где рабочие, похожие на хулиганов, и хулиганы, похожие на рабочих, пили пиво и курили в громком гуле затянувшегося спора.
- Ты, брат, сволочь, и мне даже странно, что ты не соглашаешься. Да ты не обижайся, ведь и я сволочь, я ведь не спорю...
С другого конца залы молодой голос крикнул:
- Что верно, то верно, гражданин! - и пьяный ответил:
- Ещё бы не верно - все мы сволочи...
И он поднялся - грязный рыжий человек с лоснящимся лбом, в тёплой, не по сезону, спецодежде, - увлекая за собой пошатывающегося товарища:
- Ну, пошли. Ведь и мы христиане - я сегодня морду никому не набью. А если они не знают, что они сволочи, не стоит им говорить, зачем людей обижать...
Он увидел Кондратьева, видно, задумчивого иностранца в европейском костюме, который сидел, облокотившись на мокрый стол, и глядел куда-то перед собой. Пьяный в недоумении остановился перед ним и спросил самого себя:
- А этот как - тоже сволочь? Сразу не скажешь. Вы извините, гражданин, - я, значит, правду ищу...
Кондратьев обнажил зубы в невесёлой полуулыбке:
- И я почти такой же, как ты, гражданин, только судить об этом трудно...
Он сказал это серьёзным тоном, который произвел в пивнушке впечатление. Почувствовав, что на него слишком внимательно смотрят, Кондратьев вышел. В ночной темноте какой-то подозрительный тип в кепке навел на него луч карманного фонаря и потребовал документы. Увидев пропуск ЦК, он отступил, точно хотел исчезнуть в потёмках:
- Извините, гражданин, - служба моя такая...
- Убирайся ко всем чертям, - проворчал Кондратьев, - да поживее!
Стоя на пороге совершенной темноты, подозрительный тип отдал по-военному честь, приложив руку к потерявшей всякую форму кепке. А Кондратьев легко пошёл по чёрной аллее: теперь он был уверен в двух неоспоримых вещах: что сомневаться уже невозможно и незачем повторять себе доказательства - и что он будет бороться.
Он знал (как и все, с кем он общался, потому что это знание исходило от него самого), что дело К О Н Д Р А Т Ь Е В А И. Н. путешествовало из одного ведомства в другое, в секретнейшей сфере, оставляя повсюду за собой ощущение неопределённой тревоги. Доверенные курьеры клали запечатанный конверт на стол секретного отдела Генерального секретариата, осторожные руки брали его, вскрывали, снабжали примечаниями новый документ, приложенный Народным комиссариатом госбезопасности; вскрытый конверт проходил в двери, похожие на все двери в мире, и попадал в особую сферу, где все секреты обнажались, становились немыми и смертельными, смертельно простыми. Вождь быстро пробегал эти бумаги, и у него, наверно, было стареющее, с посеревшей кожей лицо, прорезанный морщинами низкий лоб, маленькие рыжие глаза с острым взглядом, - суровым взглядом всеми покинутого человека.
"Ты одинок, брат, совершенно одинок среди этих отравленных бумаг, которые ты сам породил. Куда они тебя заведут? Ты утонешь в конце пути, и мне тебя жаль. Настанут грозные дни, и ты будешь одинок среди миллионов лживых лиц, среди твоих огромных портретов на фасадах домов, среди призраков с простреленными головами, ты будешь одинок на вершине пирамиды, сложенной из костей, одинок в стране, самой себе изменившей, преданной тобою, хоть ты и верен, как все мы... Ты обезумел от верности, от подозрений, от зависти, которую таил в себе всю жизнь... Черна была твоя жизнь, и только ты сам себя по-настоящему знал: знал, что ты слаб, слаб, слаб, что проблемы сводят тебя с ума... Ты был слаб и верен - и зол, потому что под бронёй, в которой умрёшь, ты был всё-таки немощен и ничтожен. И в этом твоя драма.
Тебе хотелось бы разбить все зеркала в мире, чтобы не видеть в них своего отражения, а наши глаза - твои зеркала, и ты уничтожаешь нас, сносишь нам головы, чтобы не видеть этих глаз... Посмотри-ка мне прямо в лицо, брось эти бумаги, сфабрикованные нашей машиной, уничтожающей человека. Я тебя ни в чём не упрекаю, я взвесил твою вину, но вижу и твоё одиночество - и я думаю о завтрашнем дне. Никому не дано воскресить мёртвых, спасти погубленное и гибнущее, мы не можем удержать машину, скользящую к пропасти. Я не знаю ни ненависти, ни страха; я боюсь только за тебя - из-за нашей страны. Ты не умён и не велик, но силён и предан стране - как все те, кто был лучше тебя и кого ты погубил.
История сыграла с нами злую шутку - у нас никого не осталось, кроме тебя. Вот что говорят тебе мои глаза; ты можешь меня убить, тогда ты окажешься ещё более одиноким, более слабым и ничтожным, и, может быть, ты не забудешь меня, как не забыл и других. И когда ты всех нас убьёшь - ты будешь последним, последним для самого себя, и ложь, опасность, тяжесть созданной тобою машины тебя раздавят..."
Вождь медленно поднял голову - все его движения были тяжёлыми - в нём не было ничего страшного, он был стар, волосы его седели, веки опухли, он просто спросил своим тяжёлым голосом:
- Что же делать?
- Что делать? - громко повторил Кондратьев, один среди прохладной ночи. Он шёл большими шагами к маленькой, слабо колыхавшейся красной точке посреди шоссе. Над кирпичными зданиями площади Спартака поднимались звёзды; направо виднелись хилые деревья.
"Что делать, брат? Я не прошу тебя во всём признаться. Если бы ты вздумал признаваться, всё бы вокруг нас развалилось. Только этим ты держишь мир в своих руках: молчанием..."
В нескольких шагах от красного фонарика, в котле из-под асфальта, наверно ещё тёплом, всклокоченные головы прижимались одна к другой, вспыхивали золотистые огоньки папирос; оттуда доносился возбуждённый шёпот. Сунув руки в карманы, опустив голову, Кондратьев, поглощённый своей проблемой, остановился, оттого что канат преграждал ему дорогу, а фонарь указывал на земляные работы. Он всё прекрасно видел, но смотрел только в глубь самого себя - и ещё дальше.
Из тёплого котла высунулись головы и повернулись к этому прохожему: на милиционера будто не похож, да и всякий знает, что этих бездельников после трёх часов ночи на улице не увидишь. Значит, пьяный, можно ему карманы обчистить. "Эй, Ерёмка, это по твоей части, ты в этих делах спец, только смотри берегись, он на вид здоровенный!.." Ерёмка вытянулся во весь рост, он был тонок, как девушка, крепок, как сталь, в лохмотьях, за поясом у него был спрятан нож, - и он разглядывал в полутьме этого человека лет пятидесяти пяти на вид, хорошо одетого, широкоплечего, с квадратным подбородком, который тихо говорил сам с собою.
- Эй, дяденька, - сказал Ерёмка свистящим шёпотом, когда нужно слышным, - чего ты тут делаешь, дядя? Пьян, что ли?
Кондратьев увидел группу детей и радостно бросил:
- Привет! Что, не замёрзли?
Не пьян, приветлив, говорит уверенным тоном: опасный человек. Ерёмка медленно вылез из котла и подошёл, чуть прихрамывая (это был его трюк, чтобы казаться потщедушнее; точно из проволоки сделанный, бескостный, вроде сломанного паяца с металлическими членами - таким он представлялся на первый взгляд). Между ними был только канат и красный фонарь, и они в полном молчании почти вплотную разглядывали друг друга. "Вот наши дети, наши беспризорные дети, Иосиф, позволь представить тебе наших детей, - думал Кондратьев, и на его чёрных губах появилась чёрная улыбка. - В их завшивевших лохмотьях спрятан нож - ничего другого мы не сумели им дать. Я знаю, что это не наша вина. И ты тоже, несмотря на свои спецвойска, на револьверы, на все наши богатства, которые оказались у тебя в руках, - ты тоже ничего не сумел им дать..."
Ерёмка внимательно разглядывал его сверху донизу; у него были глаза опасной девчонки.
- Уходи-ка, дядя, чего ты здесь не видал? У нас совещание районных ребят, понимаешь? Мы заняты, проваливай лучше.
- Ладно, - ответил Кондратьев. - Я пошёл. Привет конференции.
- Чудак какой-то, - объяснил Ерёмка товарищам, кружком сплотившимся в котле, - не страшный. Ну, валяй дальше, Тимошка...
Кондратьев шёл к вышкам трёх вокзалов - Ленинградского, Ярославского и Казанского - вокзала Революции, вокзала города, где мы разом потеряли восемнадцать расстрелянных, триста пятьдесят побеждённых, и Казанского, где с Троцким и Раскольниковым мы брандером подожгли белогвардейский флот... Удивительно, мы были и остались победителями, и в то же время мы побеждены и всеми покинуты (при упоминании о Ярославле думаешь только о секретной тюрьме), мы похожи на этих малолетних хулиганов, которые, верно, совещаются теперь о каком-нибудь преступлении или о правильной организации нищенства и воровства, но они живут в борьбе, и правильно, что они просят милостыню, грабят, убивают, совещаются - это их борьба... Кондратьев с жаром говорил сам с собой и при этом жестикулировал, точно находился на эстраде.
Когда он вернулся домой, где-то на дальних дворах уже пели петухи, - может быть, на тех провинциального вида улицах, где стояли деревянные и кирпичные домишки, где в скромных садиках росли деревья, а по углам валялись кучи отбросов, где в каждой комнате уютно спали люди: в ногах родительской постели спали дети под пестрыми лоскутными одеялами; в углу под потолком висели иконы; к пожелтевшим обоям кнопками были прикреплены ученические рисунки; на подоконниках стояла скудная еда. Кондратьев позавидовал этим мирно спавшим людям...
Его комната была прохладна, чиста и пуста: пепельница, почтовая бумага, календарь, телефон, книги из Планового института - и всё это казалось ненужным. Со смешанным чувством грусти и страха он посмотрел на свою постель. Лечь опять на эту простыню, бороться с лишними, бессильными мыслями и знать, что придёт чёрный час, когда всё станет ясно и пусто, когда жизнь утратит всякий смысл, - и если она сводится к безысходной тоске, к сознанию бессмысленности всего существующего - как убежать от самого себя?
На секунду взгляд Кондратьева задержался на браунинге, лежавшем на ночном столике, и он ощутил что-то вроде облегчения... Почему иногда, без всякой видимой причины, мы вдруг обнаруживаем в себе внутреннюю твёрдость?
Заря занималась над Москвой, набережная была ещё пуста, между зубцами дозорной Кремлёвской стены мелькал штык часового, бледно-золотой мазок коснулся золочёного купола колокольни Ивана Великого, блеснул едва заметный, но уже торжествующий свет, небо заалело, розовеющее утро сливалось в одно с синеющей уходящей ночью, с её последними догорающими звёздами. "Эти звёзды - самые яркие, и они потухнут, потому что ослеплены светом..." Небесный и земной пейзажи дышали удивительной свежестью, впечатление безграничного могущества исходило от камней, тротуаров, стен, строительных участков, даже от телег, которые появились откуда-то и медленно подвигались вперёд вдоль розово-голубой воды. Скоро миллионы стойких, терпеливых, неутомимых людей, стряхнув с себя сон, пойдут миллионами дорог, - и все они ведут в будущее. "Ну что ж, товарищи, - сказал этим людям Кондратьев, - моё решение принято. Я буду бороться. Революции нужно ясное сознание". Тут отчаяние чуть было не овладело им: человеческое сознание - его собственное, бессильное, парализованное, - на что оно нужно? Но ясный день прояснил его мысли: "Пусть я одинок, пусть я - последний, я могу ещё отдать свою жизнь, и я отдаю её, говоря  Н Е Т. Слишком много людей умерло во лжи и безумии, надо спасти дух нашей партии, то, что от неё осталось... Н Е Т. Есть на земле неизвестные молодые люди, надо попробовать спасти их зарождающееся сознание. Когда думаешь отчётливо, всё становится ясным, как утреннее небо". Он разделся перед окном, несмотря на предрассветную свежесть, чтобы видеть, как зарождается день. "Я не смогу заснуть..." Это было его последней сознательной мыслью: он уже засыпал.
Во сне он увидел огромные звёзды из чистого огня, одни были медного, другие - прозрачно-голубого или красноватого оттенка. Они таинственно двигались, вернее, покачивались, и из слабо светящейся тьмы выделилась бриллиантовая спираль, стала расти - смотри, смотри на вечные миры - кому он это говорил? Он ощущал чьё-то присутствие рядом с собой,-- но чьё? Туман заволок всё небо, перелился на землю, превратился в огромный сияющий подсолнечник... и в каком-то дворике, за закрытым окном, рука Тамары Леонтьевны сделала ему знак, и вдруг появилась широкая лестница, они поднялись на неё бегом; в противоположном направлении струился янтарный поток, и в нём прыгали большие рыбы - как сёмга, когда она плывёт против течения...
Когда Кондратьев брился в полдень, ему вспомнились отрывки этого сна, и они подействовали на него успокоительно. Женщины, наверно, сказали бы... А что сказали бы психоаналитики? Но мне на них наплевать.
Повестка парткома его ничуть не обеспокоила - и в самом деле, это были пустяки, сообщение о незначительной командировке: он должен был председательствовать на празднике в Серпухове: рабочие завода имени Ильича вручали знамя местному танковому батальону.
- В этом танковом батальоне замечательные парни, Иван Николаевич, - сказал ему секретарь Комитета, - но у них там были какие-то истории, попытка самоубийства, политрук ни к чёрту не годится - надо сказать им хорошую речь... Упомяните о Вожде, скажите, что вы его видели.
Во избежание недоразумений ему передали конспект тезисов.
- Насчёт речи можете на меня положиться, - сказал Кондратьев, - а этому неудачливому самоубийце я скажу пару тёплых слов.
Он думал об этом неизвестном молодом человеке и с нежностью, и с гневом. Кончать с собой в двадцать пять лет, когда ты можешь служить стране, - ты что, парень, рехнулся? Он пошёл в буфет и купил пачку самых дорогих сигарет - роскошь, которую редко себе позволял. Делегация замоскворецких работниц распивала там чай в компании представительниц женотдела и какого-то кадровика. Было сдвинуто вместе несколько столов. На скатерти ярко-красными пятнами выделялись горшки герани, а над ними - ещё ярче - красные платочки на женских головах. Несколько лиц повернулось к Кондратьеву- - пожилому человеку, вскрывавшему пачку сигарет. Руководительница группы успела шепнуть другим: "Это Кондратьев из ЦК": Слова "Центральный Комитет" облетели стол. Пожилой человек был символом власти, прошлого, преданности, тайны... Шум голосов затих, потом кадровик крикнул приветливо и грубовато:
- Эй, Кондратьев, иди чай пить с подрастающим поколением Замоскворечья!
В эту минуту появился Попов в своей неизменной кепке на седых прядях, старческой походкой подошёл к Кондратьеву, положил ему обе руки на плечи:
- Ну, дружище, сколько лет, сколько зим! Как живёшь?
- Да ничего. А ты? Здоровье как?
- Неважно. Переутомился. Чёрт бы побрал Биологический институт: до сих пор ничего не придумали, чтобы нас омолодить.
Они дружески улыбались, глядя друг другу в глаза. Потом вместе сели за большой стол рядом с текстильщицами. Весело и шумно задвигались стулья. На женских блузках красовались значки. Кондратьев заметил несколько прелестных лиц, широкоглазых, широкоскулых, приветливых. Одна молодая женщина тотчас же обратилась к ним:
- Вот, рассудите нас, товарищи. Мы всё спорим насчёт производительности. Я считаю, что рационализацию не провели до конца!
Её этот вопрос, видимо, так волновал, что она подняла руки, вся раскраснелась и со своим нежным цветом лица, большим ртом, зеленовато-серыми глазами, красной повязкой на выпуклом лбу показалась почти красивой, хотя на самом деле у неё была банальная внешность деревенской девушки, ставшей фабричной работницей и влюбившейся в машины и цифры.
- Я вас слушаю, товарищ, - сказал Кондратьев,, которого это и забавляло, и радовало.
- А вы её не слушайте, - вмешалась другая, у которой было тонкое, строгое лицо и туго заплетённые косы.
- Вечно ты преувеличиваешь, Ефремовна: мы задание выполнили на 104 процента, а если были неудачи, так это из-за поломок ткацких станков.
Лица пожилых работниц, на блузках которых красовались медали, вдруг оживились: нет, нет, и не в этом вовсе дело! Попов поднял землистые, как у крестьянина, руки и попросил слова: объяснил, что старые партийцы... ммм... в вопросах текстильной промышленности не разбираются, это вы, молодёжь, компетентны, вы да инженеры... ммм... только директивы Госплана требуют от вас усердия... ммм... и решимости... мы должны стать железной страной, с железной волей... ммм...
"Верно, верно", - сказали молодые и старые голоса, и тихий хор повторил: "С железной волей, с железной волей". Кондратьев внимательно вглядывался в лица, стараясь угадать, что в этих словах было искренне, а что официально, - но искренность, несомненно, перевешивала, да и сама эта шаблонная фраза была по существу искренней. Да - с железной волей. Он сурово поглядел на профиль Попова: "Ну посмотрим!"
Минуту спустя Попов и Кондратьев очутились в чьём-то кабинете, в широких кожаных креслах.
- Поболтаем, Кондратьев, хочешь?
- Конечно.
Разговор был вялый. В Кондратьеве проснулось подозрение. Чего он, собственно, добивался, этот старик, куда гнул, говоря о всякой всячине? Он пользуется доверием Политбюро, выполняет всякого рода поручения... Действительно простой случай свел нас здесь? В конце концов, поговорив об агенте, стоявшем во главе Французской компартии, - оказался не на высоте, его, кажется, собираются заменить другим, - Попов спросил:
- А какое, по-твоему, впечатление произвели процессы за границей?
"А, вот ты куда гнул?" - подумал Кондратьев. Он чувствовал себя таким же спокойным и уверенным, как ночью в своей комнате, полной предрассветной прохлады, когда браунинг был в тридцати сантиметрах от его сильной и смелой головы, когда в розовом сиянии гасли последние звёзды, самые яркие, ставшие белыми точками, почти растаявшие в облаках... Странный вопрос, опасный вопрос - его никогда никому не задавали. А ты мне его задаешь? Ты, может, для того меня и поджидал здесь? А потом, старый прохвост, ты сочинишь обо мне доклад? И значит, отвечая тебе, я рискую головой? Ну что ж - ладно!
- Какое впечатление? Прескверное, в высшей степени деморализующее. Никто ничего не понял. Никто ничему не поверил... Даже агенты, которых мы оплачиваем дороже других, ничему не поверили...
В маленьких глазках Попова отразился испуг.
- Шшш... Говори тише... Нет, не может этого быть...
- И как ещё может! Если ваши агенты пишут вам другое, то они глупо и гнусно врут. Я собираюсь написать об этом записку Генеральному секретариату, в дополнение к той, в которой я указал на несколько нелепых преступлений, совершённых в Испании...
На тебе, съешь, старик Попов! Теперь ты знаешь, что я об этом думаю. Со мной вы ничего не поделаете, то есть, конечно, можете меня убить - но только и всего. Я не сдамся. Пусть моё дело путешествует из одного ведомства в другое, - я не сдамся, это вопрос решённый. Попов услышал невысказанную мысль Кондратьева благодаря его тону, твёрдой челюсти, прямому взгляду. Тихонько потирая руки, Попов глядел на паркет.
- Ммм... но тогда... тогда... это очень важно, то, что ты мне сказал. Ты лучше записки не пиши... Я... ммм... поговорю об этом сам. (Пауза.) Тебя посылают в Серпухов, на праздник?
- Вот именно - на праздник!
Ответ был такой саркастический, что Попов с трудом подавил гримасу.
- Я б и сам охотно туда съездил... Проклятый ревматизм...
Попов лучше других - посвящённых - был знаком с делом Кондратьева, которое за несколько дней до того обогатилось, новыми, довольно смущающими документами. Среди них был доклад врача, прикомандированного к одесскому отделу секретной службы. о неком арестованном Н. (при сём фотография), умершем на "Кубани" за два дня до прибытия этого судна в порт, от кровоизлияния в мозг, которое, по-видимому, было вызвано общей слабостью телосложения, нервным переутомлением и, быть может, волнением. В других документах была попытка опознать личность арестованного, дважды засекреченную, так что в конце концов неизвестно было даже, действительно ли это троцкист Стефан Штерн; правда, это утверждали два барселонских агента, но в их показаниях позволительно было усомниться, так как оба были явно напуганы и доносили друг на друга. Стефан Штерн исчезал в этих сомнительных бумагах так же бесследно, как в мертвецкой одесского отдела ГПУ, где служащий военного госпиталя препарировал для экспорта "мужской скелет в превосходном состоянии, переданный нам отделом вскрытия под номером А-427".
Какой дурак присоединил этот документ к делу К.? Доклад агента венгерского происхождения (подозрительного типа, так как он знал когда-то Белу Куна) опровергал доклад Юванова о троцкистском заговоре в Барселоне, роли С. Штерна и возможной измене К.: венгру удалось установить личность капитана авиации, с которым у Штерна было два тайных свидания, - Юванов же спутал этого капитана с "Рудиным" (К.). Из дополнительного документа, присоединённого к делу по ошибке, но весьма ценного, выяснилось, что агент Юванов, заболевший на судне, самовольно высадился, в Марселе и с тех пор отлёживался в какой-то клинике в Эксе (Прованс).
Таким образом, записка К., направленная против Юванова, приобретала особую ценность, и, может быть, именно на это указывал штрих синим карандашом на полях осторожной заметки, составленной Гордеевым, в которой намечались два возможных ареста, - причём один исключал другой.
И наконец, из двух протоколов вытекало, что в 1927 году К. вовсе не голосовал за оппозицию на заседании партячейки отдела Торгпредства: секретный отдел архивных документов допустил в этом случае грубейшую ошибку, спутав Кондратьева Ивана Николаевича с Кондратенко Аполлоном Николаевичем... (Дополнительный документ, продиктованный самим Вождём: "Немедленно выяснить, как могло произойти это преступное смешение имён?" Из этого можно было заключить, что Вождь?..) Но Вождь, передавая Попову дело К., не сказал ему ни слова, у него был нахмуренный, изрезанный морщинами лоб, ничего не выражающий взгляд; он вроде сам колебался. Всё же ему, вероятно, нужен был процесс, доказывающий связь испанских троцкистов с убийцами Тулаева. Отчёты об этом процессе можно будет перевести на несколько языков, снабдить их блестящими предисловиями иностранных юристов, которые способны доказать вам всё, что угодно, и даже лишних денег за это не просят.
Сквозь сеть этих документов проходила линия жизни Ивана Кондратьева - твёрдая линия, которую не сломали ни орловская тюрьма, ни ссылка в Якутию, ни тюремное заключение в Берлине за хранение взрывчатых веществ; но незадолго до революции эта линия исчезла в тумане частной жизни: женившись и поселившись где-то в Центральной Сибири, агроном К. лишь изредка переписывался с Комитетом партии. "Пока нет революции - нет и революционеров", - говорил он, весело пожимая плечами. "Из нас, может, так ничего и не выйдет, и я кончу жизнь, отбирая семена для осенних посевов и печатая монографии о кормовых паразитах. Но если настанет революция, - увидите, изменился ли я!"
И это все увидели: на коне, во главе партизан Среднего Енисея, вооружённых старыми охотничьими ружьями, он доскакал до самого Туркестана, преследуя националистические и империалистические банды, потом поднялся вверх к Байкалу, напал на поезд, шедший под флагом трёх держав, взял в плен японских, британских и чешских офицеров, выиграл у них несколько шахматных партий, чуть не отрезал отступление адмиралу Колчаку...
- Недавно мне попался старый номер одного журнала, - сказал Попов, - и я перечитал твои воспоминания...
- Какие воспоминания? Я никогда ничего не писал.
- Ну как же? А дело архидиакона в 19-м или. в 20-м году?
- Ах да, верно! Эти номера "Красного архива" теперь, конечно, недоступны читателям?
- Конечно.
Он отвечал ударом на удар. За этим чувствовалась затаённая злоба или какое-то решение...
Дело архидиакона Архангельского в девятнадцатом или двадцатом году... Архидиакон попал в плен во время отступления белых, которых он благословлял перед боями. У этого толстого, волосатого и бородатого старика, хитреца и румяного мистика, в солдатской сумке был пакет непристойных открыток, Евангелие, носившее отпечатки протабаченных пальцев, и Откровение Иоанна с такими пометками на полях: "Помилуй нас, Боже! Хоть бы ураган очистил нашу землю от всякия скверны. Господи, спаси меня".
Кондратьев воспротивился его расстрелу на заседании ревтрибунала: "Все они таковы... В этой области народ верующий - незачем ожесточать людей. И нам нужны заложники для обмена". Он увел архидиакона вместе с семьюдесятью партизанами (среди которых был с десяток женщин) на берег, потом они спустились вниз по реке, между густыми лесами, откуда на голубой заре или в сумерках вылетали чрезвычайно меткие пули. Приходилось плыть ночью, а днём укрываться возле островков или в мелководье. Раненые лежали друг возле друга в трюме, они исходили кровью, стонали, ругались, молились, жаловались на голод: люди жевали разваренные кусочки кожаных поясов. По ночам удили, но рыб попадалось мало, и их приходилось уступать самым слабым, которые пожирали их сырыми на глазах у других голодных.
Приближались к речным порогам, там их ждал бой, но они не в состоянии были драться. Им казалось, что они уже много дней плывут в смердящем гробу. Никто не смел выглянуть из трюма. Кондратьев через дыры глядел на берега; на фиолетовых, медных и золотистых скалах вставали непроходимые леса, небо было белое, вода студёная - это был беспощадный, смертоносный мир. Ночная свежесть и звёзды приносили им облегчение, - но всё труднее становилось подниматься по ступенькам из трюма.
Тогда начались тайные совещания, и Кондратьев знал, о чём на них говорилось: "Надо сдаться, выдать большевика, пусть его расстреляют, - что за беда? одним человеком меньше... Надо сдаться, не то мы все подохнем, как те трое, что на корме..." Ночью, во время стоянки, когда было уже недалеко до порогов, на палубе щёлкнул выстрел, как удар хлыста, потом услышали, как упало в неглубокую воду тяжёлое тело. Никто не двинулся с места. Кондратьев спустился в трюм, зажёг факел и сказал: "Товарищи, завтра на заре мы дадим последний бой. Иннокентьевка в четырёх верстах, в Иннокентьевке найдём и хлеб, и скотину..." - "Какой ещё бой? - проворчал кто-то, - не видишь, что ли, дурак, что мы - трупы?" У Кондратьева кружилась голова, постукивали зубы, но он был полон решимости. Сделав вид, что не слышал возражения, он разрядился трёхэтажным матом, самым грубым и длинным, какой только знал. Пена выступила у него на губах: "Во имя восставшего народа я расстрелял этого прохвоста в рясе, распутника, бородатого сатану, и пусть его чёрная душа отправится прямёхонько к его хозяину!.." Эти живые мертвецы мгновенно поняли, что на прощение им рассчитывать больше не приходится. Несколько секунд длилось гробовое молчание, потом стоны заглушили тихую ругань, обезумевшие люди, как тени, окружили Кондратьева; он думал, что они раздавят его, но нет: чьё-то огромное покачивающееся тело мягко свалилось на него, он увидел вплотную лихорадочно блестящие зрачки; костлявые, но до странного сильные руки его крепко обняли, и он почувствовал на своём лице горячее дыхание: "Правильно, браток, сделал! Правильно! Всех этих паршивых собак перестрелять надо, всех, говорю тебе, всех!" Кондратьев созвал верных людей на "штабное совещание", чтобы подготовить завтрашнюю операцию. Вытащил из-под тюфяка последний мешок с хлебом и сам раздал на удивление щедрый паёк (он хранил этот запас на крайний случай): дал каждому по два ломтя величиной с ладонь. Даже умирающие потребовали своей доли - а жаль, потерянный кусок... Пока начальники совещались при свете факела, слышалось только, как ослабевшие челюсти жевали эти сухие корки.
Об этом эпизоде из далёкого прошлого у Кондратьева и Попова оставалось теперь лишь письменное воспоминание. Кондратьев сказал:
- Я почти позабыл об этой истории... Тогда я не подозревал, что через двадцать лет после нашей победы человеческая жизнь так обесценится.
Замечание было не вызывающее, но било в цель. Попов это ясно почувствовал. Кондратьев улыбался.
- Да... А потом, на заре, мы долго шли по мокрому песку... Заря была молчаливая, зелёная. Мы чувствовали себя удивительно сильными - сильными, как смерть, думалось мне, - но драться нам не пришлось. Настал день. Мы жевали на ходу горькие листья, были чертовски счастливы. Да, брат...
"А теперь, когда тебе перевалило за пятьдесят, - подумал Попов, - что осталось от твоей силы?"
...После этого Кондратьев заведовал речным транспортом - в ту эпоху, когда брошенные баржи гнили у берегов, - отчитывал молчаливых рыбаков, организовывал молодёжь, производил семнадцатилетних в капитаны и поручал им команду над плотами, создал Школу речного судоходства, где учили главным образом политической экономии, стал крупным организатором целой области, поссорился с Плановым комитетом, попросил, чтобы ему поручили руководство отделом пушнины Крайнего Севера, был командирован в Китай...
Устойчивый человек, и психология у него скорее солдата, чем идеолога. Идеологи, разбирающиеся в гибкой и сложной диалектике наших дней, легче сдают позиции, чем военные: тех, когда завязывается "дело", приходится в семи случаях из десяти расстреливать без долгих разговоров. Даже когда они обещают вести себя как полагается перед судом и публикой, положиться на них нельзя - так что же с ними делать? Пока Попов мысленно взвешивал невесомое, в памяти его пролетели законченные процессы, возможные процессы, тайная инквизиция, бесчисленные "дела" и много разных подробностей, бесформенных, спутанных, но иногда, когда бывает нужно, удивительно точных.
Кондратьев не подводил итоги своей прошлой жизни, но догадывался о мыслях Попова; на его губах застыла холодная, почти дерзкая полуулыбка, и он удобнее расположился в кресле. Попов почувствовал, что он настроен воинственно. Из-за неожиданной смерти Рыжика процесс уже наполовину провалился; Кондратьев - в теории идеальный обвиняемый - грозил провалом другой половине. Что же теперь сказать Хозяину? А ничего не сказать - нельзя.
Разве свалить ответственность на прокурора Рачевского? Этот мул, привыкший тащить за собой тележки с осуждёнными, наделал бы кучу оплошностей, но даже если бы его самого потом ликвидировали - легче бы от этого не стало.
Почувствовав, что молчание затянулось на несколько лишних секунд, Попов поднял голову - и получил удар прямо в лоб.
- Ты меня, надеюсь, понял? - спросил Кондратьев, не повышая голоса. - Я, кажется, в немногих словах сказал тебе многое... И, как тебе известно, я от своих слов никогда не отказываюсь...
Почему он на этом настаивал? Неужели он знал?.. Но откуда? Нет, не мог он знать!
- Ну, конечно, ясно, - забормотал Попов, - я... мы тебя знаем, Иван Николаевич. Мы... тебя ценим...
- Я прямо в восторге, - сказал ставший совершенно невыносимым Кондратьев. И Попов опять отчётливо услышал невысказанную его мысль: "И я вас знаю".
- Ты, значит, едешь в Серпухов?
- Завтра, на машине.
Попову нечего было больше сказать. На губах его застыла сердечнейшая и фалыпивейщая улыбка, лицо его посерело, и даже душонка сморщилась. Телефонный звонок положил конец неприятному положению.
- До свиданья, Кондратьев. Я спешу. А жаль... Надо бы почаще встречаться... Собачья жизнь... ммм... Приятно хоть немного поговорить по душам...
- Замечательно приятно!
Кондратьев тяжёлым взглядом проводил его до двери. "Скажи им, что я буду орать, буду орать за всех тех, которые орать не посмели, буду орать и под землёй, - и мне наплевать на пулю в затылок, наплевать на тебя и на меня самого, - надо же, чтобы кто-нибудь заорал под конец, не то всё пойдет к чёрту. Но что со мной, откуда взялась у меня такая энергия? Что это, воспоминания молодости, зари в Иннокентьевке, Испании? Но всё равно - я буду орать!"
День в Серпухове прошёл в особой атмосфере: явь как бы смешивалась со сном. Откуда у Кондратьева была уверенность, что его не арестуют ни этой ночью, ни на другой день, по дороге в Серпухов, в машине ЦК, которую вёл шофёр из госбезопасности? Он знал это, но продолжал спокойно курить, любоваться берёзками и рыже-серым оттенком полей под пролетавшими в высоком небе облаками. Он не пошёл в местный профсоюзный комитет до начала праздника, хоть это и полагалось, - ему не хотелось глядеть на физиономии бюрократов, хотя между провинциалами, верно, есть ещё порядочные типы. Отпустив удивлённого шофёра посреди улицы, он остановился перед окнами продовольственного и писчебумажного кооператива и тотчас же заметил бумажки с надписями: "Образцы", "Пустые коробки" (на коробках с печеньем), "Тетрадей нет". Прочёл газету, вывешенную у входа в Управление местной промышленности, похожую на все районные газеты, составленную из ежедневных циркуляров отдела печати при обкоме.
Кондратьев пробежал только местную хронику, так как содержание первых двух страниц знал заранее, и сразу же напал там на занятные вещи. Редактор сельской хроники писал, что "тов. председатель колхоза "Торжество социализма", несмотря на неоднократные предупреждения, упорствует в своём вредном антикоровьем идеологическом уклоне, который противоречит указаниям Нар. коммиссариата". Антикоровьем! Замечательное словосочетание, чёрт возьми! От этой безграмотной писанины ему стало и досадно, и грустно. "Тов. Андрюшенко не позволил запрячь коров в плуг для запашки. Неужто надо напоминать ему решение последней конференции, единогласно принятое после убедительного доклада ветеринара Трошкина?.." Кондратьеву вспомнилось, как где-то в степи, под бескрайним небом, он увидел однажды корову, запряжённую в телегу; на телеге стоял белый гроб, усыпанный бумажными цветами; баба и двое малышей шли позади. Если корова способна тащить на далёкое кладбище гроб какого-то бедолаги, почему ж ей не обрабатывать поля? А потом можно будет отдать под суд заведующего молочной фермой за невыполнение плана молочной продукции. За время коллективизации мы потеряли шестнадцать или семнадцать миллионов лошадей, от 50 до 52 процентов всех у нас имевшихся, - так пусть изворачивается, как знает, корова земли русской, раз нельзя запрячь в плуг членов ЦК.
Николай I велел своим архитекторам нарисовать модели церквей и школ, обязательные для всех строителей империи. А мы создали эту прессу в мундире, в которой трудятся борзописцы, изобретатели "антикоровьего идеологического уклона".
Как медленно растёт народ, особенно когда на плечи ему взваливают непосильный груз и связывают его по рукам и ногам... Кондратьев думал о сложных взаимоотношениях традиций и ошибок, в которых мы сами виноваты...
Высокий молодой человек в чёрной кожаной форме танкового училища быстро вышел из магазина, обернулся, оказался вдруг лицом к лицу с Кондратьевым, - и враждебное удивление отразилось на его безбородом лице и в холодных глазах. ("Эти глаза твёрдо решили молчать".)
- Это ты, Саша! - мягко воскликнул Кондратьев и почувствовал, что и ему лучше говорить поменьше.
- Да, я, Иван Николаевич, - сказал молодой человек и так смутился, что даже немного покраснел.
Кондратьев чуть не сказал: "Правда, хорошая погода?", но тут же осознал, что так изворачиваться нельзя... У Саши было правильное, мужественное лицо, высокий лоб, широкие ноздри. Кожаный шлем ему очень шёл.
- Из тебя получился воин хоть куда, Саша. Ну, как учеба?
Саша сделал первый шаг, заговорив с удивительным спокойствием, как будто речь шла о самом банальном предмете:
- Когда арестовали отца, я думал, что меня выгонят из школы. Но нет, не выгнали. Может, оттого, что я один из лучших учеников, а может, есть такая директива: не исключать сыновей расстрелянных из специальных школ? Вы как думаете, Иван Николаич?
- Не знаю, - сказал Кондратьев, потупившись.
К кончикам его сапог пристала грязь. Кровоточащий, наполовину раздавленный червяк пробирался между двумя плитами тротуара. На плите Кондратьев заметил булавку и в нескольких сантиметрах от неё - плевок. Он поднял глаза и посмотрел Саше прямо в лицо.
- А ты сам как думаешь?
- Я сначала сказал себе так: ведь все знают, что мой отец ни в чём не виноват. Но это, конечно, в счёт не идет. Между прочим, политрук советовал мне переменить фамилию. Но я отказался.
- Напрасно, Саша. Это тебе в дальнейшем очень помешает. Больше им нечего было сказать друг другу.
- А что, война будет? - спросил Саша таким же ровным голосом.
- Вероятно.
Сашино лицо чуть осветилось внутренней улыбкой. Кондратьев же откровенно улыбнулся. И подумал: "Молчи, брат, я тебя понял. Прежде всего - разбить врага!"
- Правильно, - сухо сказал Саша. - Да, Иван Николаич. Хотелось бы достать немецкие книги о тактике танкового боя. Нам придётся иметь дело с тактикой, которая выше нашей.
- Зато у нас дух будет выше...
- Правильно, - сухо сказал Саша.
- Постараюсь раздобыть для тебя эти книги. Желаю удачи, Саша...
- И я вам тоже, - ответил тот.
Показалось Кондратьеву - или действительно в Сашиных глазах мелькнула странная искорка, в его интонации был затаённый смысл, в рукопожатии - сдержанный порыв? "Он мог бы ненавидеть, презирать меня, и всё же он меня понимает, знает, что я тоже..." Какая-то девушка поджидала Сашу у восковых голов парикмахерской "Шехерезада" ("перманент за тридцать рублей" - треть месячного жалованья работницы).
Кондратьев мысленно произвел ещё более сложный подсчёт: согласно уже устаревшей статистике бюллетеней ЦК, мы менее чем за три года вывели из строя от 62 до 70 процентов коммунистов - служащих, руководящий состав, офицеров, то есть из примерно двухсот тысяч партийных кадров - не то сто двадцать четыре, не то сто сорок тысяч большевиков. По этим данным нельзя установить, какой процент из них был расстрелян, какой - отправлен в концлагеря, но если судить по нашему собственному опыту... Правда и то, что среди руководящих кадров процент расстрелянных особенно велик, и это влияет, вероятно, на мои расчёты...
За несколько минут до своего выступления Кондратьев оказался под белыми колоннами Дома Красной Армии. Взволнованные секретари выбежали ему навстречу - секретарь Исполкома, секретарь штаба, командующий округом и ещё другие, все в новеньких блестящих формах из жёлтой кожи, с блестящими кобурами; даже лица их лоснились. Они заискивающе жали ему руку, внушительной свитой пошли за ним по широкой мраморной лестнице; молодые офицеры приветствовали его, выпятив грудь и сохраняя скульптурную неподвижность.
- Через сколько минут мне выступать? - спросил он.
Ему ответили в один голос два секретаря, почтительно склонив гладко выбритые лица:
- Через семь минут, товарищ Кондратьев. Чей-то охрипший от почтительности голос осмелился предложить:
- Не угодно ли стакан вина? - и прибавил небрежно и робко: - У нас есть заме-ча-тельное цинандали.
Кондратьев кивнул головой, напряжённо улыбаясь. Ему казалось, что его окружают прекрасно сделанные манекены. Вся группа вошла в буфет. По обеим сторонам буфета на кремового цвета стенах висело два портрета. Один изображал Климента Ефремовича Ворошилова на вздыбленном коне; концом сабли он указывал на тёмную точку вдали; за ним, под чёрными тучами, вставали красные знамёна, окружённые массой штыков. Конь был выписан чрезвычайно старательно, его ноздри и глаз со световым бликом удались художнику ещё лучше, чем подробности седла. У всадника была круглая голова - как на лубочной картинке, - на его вороте ярко блестели золотые звёздочки. На другом портрете был изображен Вождь в белой куртке, выступающий с трибуны, и он весь был сделан из крашеного дерева, его улыбка была похожа на гримасу, трибуна - на пустой, буфет, а сам оратор напоминал официанта из кавказского духана. Он будто говорил со своим смешным акцентом: "Ничэго больше не осталось, гражданын..."
Зато настоящий буфет сверкал белизной скатерти и обилием яств: икра, волжская стерлядь, копченая сёмга, золотистые угри, жареная птица, фрукты из Крыма и Туркестана.
- Дары родной земли, - пошутил Кондратьев, подходя к столу и принимая из рук взволнованной пышной блондинки стакан цинандали.
В ответ на его шутку, в которой никто не услышал горечи, послышались подобострастные смешки - не слишком громкие, так как неизвестно было, можно ли смеяться в присутствии такого важного лица. За спиной блондинки, удостоенной чести прислуживать ему (фотогеничная, перманент за пятьдесят рублей и к тому же награждена орденом Трудового Красного Знамени), Кондратьев увидел широкую красную ленту, гирляндой окружавшую небольшую фотографию: его собственную. На ленте золотыми буквами было выведено: "Добро пожаловать, товарищ Кондратьев!" Откуда, чёрт побери, эти подлизы выкопали его старую фотографию? Кондратьев медленно допил стакан вина, строгим жестом отстранил улыбки и бутерброды и вспомнил при этом, что только мельком проглядел печатные тезисы речи.
- Позвольте, товарищи...
Пока он вытаскивал из кармана брюк смятые бумажки, свита отступила на три шага. Огромная белоглазая стерлядь ощерила на него свои маленькие хищные зубки. В напечатанной речи говорилось о международном положении, о борьбе с врагами народа, о технической подготовке, о непобедимой армии, о патриотизме, о верности гениальному Вождю народов, несравненному стратегу. Вот дураки! Они дали мне стандартную речь для начальников отделов. "Вождь нашей великой партии и нашей непобедимой армии, преисполненный железной энергии для борьбы с врагами Родины и воодушевлённый великой любовью к трудящимся и ко всем лояльным гражданам... "Человека не забывайте..." Он произнёс эти незабвенные слова на съезде партии, и они должны огненными буквами запечатлеться в сознании каждого командира, каждого политработника, каждого..." Кондратьев сунул эти мёртвые листки в карман брюк и, нахмурясь, поискал кого-то глазами. Дюжина лиц с готовностью, с услужливыми улыбками повернулась к нему: мы в вашем распоряжении, товарищ! Он спросил:
- У вас были случаи самоубийств?
Какой-то бритоголовый офицер поспешно ответил:
- Только одно, по причинам личного характера.. Двое покушались на самоубийство, но оба признали свою ошибку, и оба на хорошем счету.
Всё это казалось ирреальным, происходило в бесплотном мире, похоже было на снимок с самолёта. Но вдруг появилась реальность: деревянная крашеная трибуна, на которую Кондратьев положил свою крепкую, в голубых жилках, покрытую короткими волосками руку. Он поглядел с секунду на неё, потом на деревянную плиту, отметил малейшие особенности дерева, и у него внезапно возникло желание спокойно встретить эту реальность - взглянуть на триста незнакомых лиц, вместе и похожих, и разных, без слов утверждавших свою индивидуальность. Чего они от него ждали, эти внимательные анонимные лица? Какую существенную правду им сказать? В ту же минуту он услышал собственный голос, - и услышал его с неудовольствием, потому что он говорил ненужные слова, вычитанные в конспектах Агитпропа, заранее всем известные, тысячу раз прочитанные в передовых статьях, слова, о которых Троцкий как-то сказал, что их выговариваешь - точно вату жуешь. Зачем я пришёл сюда? А они зачем пришли? Потому что нас приучили повиноваться и мы ни на что другое больше не способны. Они не знают ещё, не догадываются, что в моем повиновении - смертельная опасность, что из-за него всё, что я говорю, даже если это чистая правда, - превращается в ложь. Я говорю речь, они меня слушают, некоторые из них стараются меня понять, но мы не существуем - мы повинуемся. Повиновение превратило нас в цифры и машины.
Он продолжал излагать тезисы. Перед собой он видел бритоголовых русских парней: крепкая раса, которую мы создали, освободив её от рабства, а потом уничтожив её волю... В одном из первых рядов какой-то монгол, с небольшой, прямо посаженной головой, строго смотрел Кондратьеву в глаза, судил, казалось, каждое его слово, - и тому послышалось: "Не то, не то, товарищ! Всё, что вы говорите, никому не нужно. Найдите другие слова или замолчите. Ведь мы как-никак живые люди..." И Кондратьев ответил ему так уверенно, что самый звук его голоса изменился. За его спиной всполошился президиум, состоявший из секретарей и начальника гарнизона: эти люди не узнавали привычных на таких торжествах слов и испытывали физическую тревогу, как на учении при ошибке командования: линия танков внезапно поддается, ломается, и в общем переполохе на командиров находит бессильный гнев. Политрук танковой школы, изо всех сил стараясь скрыть своё волнение, вытащил авторучку и стал что-то записывать, с такой быстротой, что буквы наезжали одна на другую... Он не успевал схватить на лету фразы докладчика из ЦК - из ЦК! Но ведь это невероятно? Докладчик говорил:
- ...Мы погрязли в преступлениях и ошибках, да, мы забыли о самом главном, живём лишь сегодняшним днём, - и всё же мы правы перед миром, перед будущим, перед нашей чудесной и несчастной Родиной, не СССР, не Россией, а Революцией... слышите, Революцией, не знающей территориальных границ... измученной... всемирной... человечной... Знайте, что завтра, на войне, почти вся кадровая армия погибнет в первые же три месяца. Кадровая армия - это вы, и вы должны знать, за что вы погибнете... Мир расколется надвое...
Может, надо его перебить? Может, преступно позволять ему говорить такое? Политрук отвечает за всё, что говорится с трибуны училища, но имеет ли он право перебивать оратора из ЦК? Начальник горнизона, известный болван, конечно, ни черта не поймёт, уловит только обрывки фраз... Начальник училища, побагровев, сосредоточил всё своё внимание на пепельнице.
Оратор продолжал говорить (и политрук схватывал лишь отдельные фразы, не умея связать их в одно целое).
- ...Все старики моего поколения погибли, и большинство их погибло в смятении... в отчаянии... по ошибке... Но они подняли мир на своих плечах, все они служили истине... Не забывайте этого никогда... Социализм... Революция... завтра начнётся борьба за Европу, охваченную мировым кризисом. А вчера, в Барселоне, было начало, но мы опоздали... мы забыли о мировом пролетариате, о человеке... мы опоздали, это наша вина.
Он говорил об Арагонском фронте, куда вооружение не доставлялось вовремя, - почему? Он вызывающе кричал "почему?", не давая объяснения. На что он намекал? Говорил о "героизме анархистов". И сказал (потрясённый политрук не мог отвести от него взгляда):
- Мне, может, никогда больше не придётся выступать, товарищи. Я пришёл сюда не для того, чтобы от имени ЦК нашей великой партии, нашей железной когорты...
"Железной когорты"? Да ведь это как будто выражение предателя Бухарина, врага народа, агента Интеллидженс Сервис?
- ...вызубренные наизусть фразы, которые Ленин называл нашим коммунистическим враньем, комвраньем. Я прошу вас взглянуть на реальность прямо, со свойственной молодёжи смелостью, даже если эта реальность смущает вас, кажется вам низкой; я прошу вас строго осудить нас, стариков, в глубине вашего сознания за то, что мы не сумели добиться лучшего, и, осудив, - перегнать нас. Призываю вас быть под бронёй дисциплины свободными людьми, обо всём судить и мыслить самостоятельно. Социализм - не механизация человека, социализм - организация смелых, сознательных и волевых людей, которые умеют ждать, отступать, когда надо, и идти вперёд. Тогда вы поймёте, что мы все велики, и мы - последние, а вы - первые люди завтрашнего дня... Живите будущим... Среди вас были такие, что собирались дезертировать, потому что повеситься или застрелиться - значит стать дезертиром. Я их прекрасно понимаю, я и сам иногда об этом думал, иначе не имел бы права об этом говорить... Им я советую взглянуть на нашу огромную страну, увидеть будущее... Жалок тот, кто думает только о своей жизни, о своей смерти - он, значит, ничего не понял... тогда пусть уйдёт, ничего другого ему не остается, - пусть уйдёт, и мы пожалеем его...
Оратор продолжал свою бессвязную, но такую убедительную речь, что политрук на минуту потерял самообладание; оно вернулось к нему, когда Кондратьев в очень странных выражениях заговорил о Вожде:
- ...Из всех нас самый одинокий, ни от кого не ждущий помощи, изнемогающий под бременем своей сверхчеловеческой задачи и наших общих ошибок... в нашей отсталой стране, где новое самосознание ещё тщедушно и слабо... отравлено подозрениями...
Но он закончил знакомыми успокоительными формулами о "гениальном Вожде", "непоколебимой руке пилота", "продолжателе дела Ленина"... А когда он замолчал, весь зал с минуту мучительно колебался. Президиум не подал сигнал к рукоплесканиям; триста слушателей ждали продолжения. Молодой монгол приподнялся и страстно захлопал в ладоши, и, как бы по его знаку, послышались шумные и неровные, точно электризующие, аплодисменты, - но среди них были и островки молчания. В глубине зала Кондратьев заметил Сашу, растрёпанного, вытянувшегося во весь рост, но не аплодировавшего. Политрук, повернувшись к кулисам, подал кому-то знак, оркестр грянул "Если завтра война", весь зал подхватил мужественный припев; три орденоносных работницы в форме Осоавиахима появились на краю зстрады, причём в руках одной из них было новое знамя училища из огненно-красного, богато расшитого золотом шёлка.
Когда начался бал, военные в новёхоньких формах с принужденными улыбками окружили Кондратьева. Начальник гарнизона, ни слова из речи не понявший, но слегка подвыпивший и находившийся поэтому в приятном настроении, ухаживал за Кондратьевым с ловкостью наевшегося сластей медведя. Он в удивительно нежных, можно сказать, влюблённых выражениях предлагал ему бутерброды, за которыми сам сходил в буфет. "Вот эту икорочку попробуйте, товарищ дорогой, - эхма, жисть наша..." Когда он с подносом в руке проходил, сияя, сквозь толпу танцующих в сапогах, до такого блеска начищенных, что в них отражалось мелькание шёлковых платьев, казалось, что он сейчас поскользнется и грохнется на пол, - но он шёл дальше с удивительной лёгкостью, несмотря на свою полноту.
Начальник училища, бульдог с тёмно-багровым лицом и маленькими голубыми, остро-холодными глазками, сидел не шевелясь, не говоря ни слова, рядом с делегатом ЦК, с застывшей на лице, похожей на гримасу улыбкой и размышлял над отрывками непонятных фраз, может, ужасных - это он сознавал, - таивших в себе неопределённую угрозу против него самого, хоть он и был вполне лоялен. "Мы погрязли в преступлениях, и всё же мы правы перед миром... Почти все старики погибли, рабски, рабски..." Это было до того невероятно, что он перестал размышлять и сбоку осторожно покосился на Кондратьева, - да полно, действительно ли он из ЦК? Может, враг народа, вкравшийся в доверие организаций, подделавший официальные документы с помощью иностранных агентов, чтобы внести смуту в самое сердце Красной Армии? Это подозрение так его ущемило, что он встал и мелкими шажками направился к буфету, чтобы разглядеть вблизи фотографию товарища, обрамленную красными лентами. Это он, - сомнения не могло быть, но хитростям врага нет предела: заговоры, процессы, предательство маршалов это достаточно доказали. Может, этот самозванец был загримирован: шпионские организации умеют искусно использовать малейшее случайное сходство. А может, фотография - фальшивка? И товарищ Булкин, недавно произведённый в полковники и видевший, как за последние три года исчезли три его начальника (вероятно, были расстреляны), чуть с ума не сошёл от страха. Первой мыслью его было: велеть охранять выходы и предупредить госбезопасность. Что за тяжёлая ответственность! У него вспотел лоб.
Пробираясь сквозь толпу, танцевавшую танго, он заметил начальника городского отдела госбезопасности, очень серьёзно разговаривавшего с Кондратьевым, - может, он уже обо всём догадался и незаметно допрашивал оратора? Полковник Булкин, лоб которого был изрезан продольными морщинами - признак напряжённой умственной деятельности, - долго бродил по залам в поисках политрука и наконец нашёл его (тоже, видимо, озабоченного) - у двери телефонной будки: звонил по прямому проводу в Москву.
- Друг Савельев, - сказал Булкин, взяв под руку, - не понимаю, что тут творится... Прямо не смею подумать... Вы уверены, что он действительно докладчик из ЦК?
- Что вы говорите, Филипп Платонович!
Но это был не ответ, а восклицание. Они боязливо пошептались между собой, потом обошли большой зал, чтобы ещё раз поглядеть на Кондратьева, который сидел, высоко закинув одну ногу на другую, курил и, видимо, чувствовал себя как нельзя лучше: он смотрел на танцоров, среди которых были красивые девушки и симпатичные парни. При виде его оба сотрудника почтительно застыли на месте. Булкин, который был поглупее, глубоко вздохнул и конфиденциальным шёпотом спросил:
- А вы не думаете, товарищ Савельев, что это означает перемену политики ЦК? Указывает на новую линию политического воспитания младшего состава?
Политруку Савельеву пришло вдруг в голову, что он, может, сделал величайшую глупость, сообщив по телефону в ЦК (правда, в очень осторожных выражениях) содержание речи Кондратьева. Во всяком случае, прощаясь с товарищем делегатом ЦК, надо будет сказать ему, что "драгоценные указания его замечательно интересного доклада завтра же лягут в основу нашей воспитательной работы". Вслух он заключил:
- Всё может быть, Филипп Платонович. Но, по-моему, надо подождать дополнительных инструкций.
Кондратьев собрался уходить: ему не терпелось вырваться из окружения подобострастных офицеров. Но он только на минуту случайно оказался один у выхода из большого зала, где гремела музыка. Из толпы танцующих выплыло два лица: одно - прелестное, с весенним смехом в глазах, другое - с чёткими чертами и как бы изнутри освещённое: это был Саша. Он задержал свою даму, и они стали кружиться на месте; молодой человек наклонился к Кондратьеву:
- Спасибо, Иван Николаич, за то, что вы нам сказали.
Танцевальный ритм приблизил к Кондратьеву девичью головку, обвитую каштановыми косами, с золотистыми бровями на гладком лбу; ещё одно движение - и перед ним опять был Саша с его бледными губами, настойчивым и затуманенным взглядом. Под гром оркестра Саша тихо, без признака волнения, сказал:
- Иван Николаич, я думаю, что вас скоро арестуют...
- Я тоже так думаю, - просто ответил Кондратьев и дружески помахал им рукой.
Ему хотелось поскорее уйти из этого раздражавшего его мира, от тупых, раскормленных физиономий, знаков отличия, слишком тщательно причёсанных, в слишком яркие шелка разодетых женщин, от этих молодых людей, против воли взволнованных, но не способных думать самостоятельно - потому что это им в училище запрещалось, - готовых почти с радостью пожертвовать жизнью в ближайшем будущем, сами не зная, во имя чего...
В этом большом, ярко освещённом зале в то время, как оркестр играл вальс, Кондратьеву вдруг вспомнилось одно утро на фронте Эбро, который он инспектировал. Инспекция, как и все предыдущие, не имела никакого смысла: штабы никак не могли уже спасти положения. Штабные офицеры с видом знатоков разглядывали неприятельские позиции на холмах, испещрённых кустами, как шкура пантеры - пятнами. Стояло прохладное, непорочное утро, обрывки голубоватого тумана цеплялись за склоны Сьерры, с каждой секундой разгоралось небесное сияние, в нём вставали солнечные лучи и разворачивались веером над сверкающим изгибом реки: по обе стороны её стояли вражеские армии. Кондратьев знал, что приказы невыполнимы и что те, кто отдает их - все эти полковники, из которых одни были похожи на измученных бессонными ночами механиков, а другие - на элегантных сеньоров, приехавших из своих министерств, чтобы провести конец недели на фронте и готовых смыться в Париж, в самолёте или спальном вагоне, с секретными командировками, - что все эти командиры поражения, героические и жалкие, никаких иллюзий на свой счёт больше не питали... Он повернулся к ним спиной и полез по козьей тропинке, усеянной белыми камешками, к укрытию командира батальона. На повороте тропинки лёгкий глухой и ритмический шум привлек его внимание. Он подошёл к ближайшей вершине: там, на сухой земле, топорщился одинокий, колючий чертополох, и его крепкие ветки, пощаженные бомбёжкой, врезались в небо. Под этим крошечным пустынным пейзажем группа бойцов в полном молчании засыпала землёй большую могилу, в которой лежали рядышком убитые бойцы. На живых и на мёртвых была одинаковая одежда, и все они были похожи: у мёртвых были землистые лица, не страшные, а скорее жалкие, с полуоткрытыми ртами, опухшими губами (и странно, нигде не было видно следов крови), а у живых - сосредоточенные, худые, склонившиеся к земле, лоснившиеся от пота. Ни на что не глядя, не видя утреннего света, они работали быстро и дружно, их лопаты одновременно бросали комья земли в могилу, и слышался негромкий, глухой шум. Никто ими не командовал. Ни один из них не повернулся к Кондратьеву, ни один, вероятно, не заметил его присутствия. Кондратьеву стало неловко стоять за ними, ничего не делая, и он спустился вниз, ступая особенно осторожно, чтобы камешки не скользили из-под ног.
И теперь он точно так же, украдкой, уходил с бала, и никто не оглянулся на него: для танцевавших солдат он был таким же чужим, как тогда - для бойцов-могильщиков. И так же, как тогда, здесь, на мраморной лестнице, его догнали штабные офицеры, предлагая свои услуги, домогаясь его мнения.
Он спустился по лестнице, окружённый секретарями и командирами, отклоняя по дороге одно за другим все их приглашения. Те, что были в самых высоких чинах, предлагали ему переночевать у них, чтобы завтра присутствовать на учении, осмотреть мастерские, школу, казармы, библиотеки, бассейн, штрафное отделение, моторизованную кавалерию, образцовый госпиталь, походную типографию... Он улыбался, благодарил, обращался к незнакомым на "ты", даже шутил, хотя ему хотелось крикнуть: "Довольно! Замолчите вы наконец! Я не из штабной породы, неужели это у меня на лице не написано?" Эти марионетки и не подозревали, что он через несколько дней будет арестован; он всё ещё представлялся им в ореоле Центрального Комитета.
Он заснул в "линкольне" ЦК. Незадолго до рассвета где-то на дороге его разбудил толчок. Пейзаж понемногу вырисовывался из темноты: он различил чёрные поля под бледными звёздами. И то же выражение безысходной грусти он увидел через несколько часов на лице Тамары Леонтьевны, пришедшей в его кабинет с докладом. Он был в хорошем настроении и с улыбкой фамильярным жестом взял её за руку - но тотчас же ощущение смутного страха сообщилось и ему.
- Ну вот, всё прекрасно улажено, - это дело донецкого профсоюза будет закончено через сутки... но что с вами, Тамара Леонтьевна, вы больны? Не надо было приходить сегодня, если вы себя плохо чувствуете.
- Я пришла бы во всяком случае, - пробормотала Тамара Леонтьевна бескровными губами, - простите меня, но я должна, я должна вас предупредить...
Она, по-видимому, была в отчаянии, не находила слов.
- Уходите отсюда, Иван Николаевич, уходите сейчас же и больше не возвращайтесь. Я нечаянно подслушала телефонный разговор между директором и... не знаю кем... не хочу знать, не должна знать и не имею права вам это говорить... Ах, боже мой, что я делаю!
Кондратьев ласково взял её за руки: они были ледяные.
- Полно, полно, я и сам знаю, Тамара Леонтьевна, успокойтесь... Вы думаете, что меня арестуют? Она утвердительно моргнула.
- Уходите отсюда, скорее, скорее!..
- Да нет же, - сказал он, - вовсе нет.
Он отошёл от неё, превратился снова в недоступного заместителя начальника по проверке спецпланов.
- Благодарю вас, Тамара Леонтьевна. Прошу вас закончить к двум часам дело угольных копей Юзовки. А пока что позвоните Генеральному секретарю, настаивайте от моего имени, постарайтесь дозвониться до кабинета Генсека... Немедленно, пожалуйста!
Неужели этот свет - свет последнего дня? Добиться аудиенции у Генсека? Один шанс на тысячу... А дальше что? Красивая морская рыба, вся, как кирасой, покрытая чешуей, бьётся в удушливых сетях, и в каждой чешуйке отражается блеск всего мира... Но я готов.... Он яростно курил одну папиросу за другой, бросал каждую после двух затяжек, давил её на краю стола, кидал на пол и немедленно закуривал другую. Челюсти его сжались, он забывал обо всём на минуту в своём директорском кресле, в этом нелепом рабочем кабинете, преддверии невообразимых пыток. Тамара Леонтьевна вошла опять, не постучавшись.
- Я вас не звал, - сердито сказал он, - оставьте меня в покое. Ах да, вы соедините меня по телефону, когда получите сообщение...
Может, действительно надо бежать, может, существует ещё какая-то возможность?
- Ну, в чём дело? Угольные копи Горловки?..
- Нет, нет, - сказала Тамара Леонтьевна, - я попросила для вас аудиенцию. Он примет вас ровно в три в Центральном Комитете...
- Что, что? Вы это сделали? Да кто вам позволил? Вы с ума сошли - это неправда! Я вам говорю, - вы с ума сошли...
- Я слышала ЕГО голос, - продолжала Тамара Леонтьевна, - ОН САМ подошёл к телефону, уверяю вас...
Она говорила о нём с благоговейным ужасом. Кондратьев окаменел: большая морская рыба начинает задыхаться...
- Хорошо, - сухо сказал он, - займитесь докладом о Донецкой области, Горловке и прочем. А если у вас болит голова, примите аспирин.
...Без десяти минут три; большая приёмная Генерального секретариата. Два председателя союзных республик тихо беседовали между собой. Говаривали, что иные председатели республик бесследно исчезали по выходе из этой приёмной. Три часа. Пустота. Шаги в пустоте.
- Пройдите, пожалуйста...
Пройдите в пустоту.
Вождь стоял в неяркой белизне своего просторного кабинета. Он встретил Кондратьева неласково; рыжие его глаза были непроницаемы. "Привет", - равнодушно пробормотал он. Кондратьев не испытывал ни малейшего страха и сам удивлялся своему спокойствию. "Ну вот, мы с тобой стоим лицом к лицу: ты - Вождь, а я? Я и сам, по правде сказать, не знаю, жив ли я ещё или мёртв, - если не считать отрезка времени второстепенного значения. Что же дальше?"
Вождь сделал несколько шагов по направлению к нему, но не протянул ему руки. Осмотрел его с головы до ног - медленно, сурово. Кондратьев уловил страшный, не высказанный вслух вопрос: "Ты - мой враг?" - и ответил так же, не разжимая губ: "Я враг? Ты что, с ума сошёл?"
Вождь спокойно спросил:
- Ты, значит, тоже изменяешь?
И так же спокойно, из глубины абсолютной уверенности, Кондратьев ответил:
- Нет. Я тоже не изменяю.
Каждое слово этой страшной фразы - как ледяная глыба. От таких слов отказаться невозможно. Ещё несколько секунд, и всё будет кончено. За такие слова вас уничтожают тут же, на месте. Но Кондратьев твёрдо закончил:
- И ты сам это знаешь.
Сейчас он кого-то позовёт, приглушённым от гнева голосом отдаст приказ. Его руки сделали несколько несвязных движений, - может быть, искали кнопку звонка? Уведите этого мерзавца, арестуйте, уничтожьте его: то, что он сказал, в тысячу раз хуже предательства. И Кондратьев опять заговорил со спокойной решимостью:
- Не сердись. Это ни к чему не приведёт. Всё это мне очень тяжело... Выслушай меня... Ты можешь мне верить или не верить, мне это почти безразлично: правда останется правдой. И правда - вот она: несмотря на всё...
Несмотря на всё?
- ...Я тебе верен. Многого я не понимаю. Многое понимаю слишком хорошо. И мне страшно. Я думаю о нашей стране, о революции, о тебе - и думаю о них. Скажу тебе откровенно: больше всего думаю о них. И не могу не жалеть до глубины души, что они погибли: что это были за люди! Что за люди! Истории нужны тысячелетия, чтобы создать таких. Неподкупных, умных, сложившихся в течение тридцати - сорока решающих лет - и чистых, чистых!.. Позволь мне высказать это, ты ведь знаешь, что я прав. Ты похож на них, в этом твоя основная заслуга.
(Так Каин и Авель вышли из одной утробы, родились под теми же звёздами...)
Вождь обеими руками отстранил невидимые препятствия. Сказал без тени волнения, глядя в сторону с безразличным видом:
- Ни слова больше об этом, Кондратьев. Это было необходимо. Партия и страна меня поддержали... И не тебе об этом судить. Ты - интеллигент (на его невыразительном лице мелькнула недоброжелательная улыбка), а я, сам знаешь, никогда интеллигентом не был...
Кондратьев пожал плечами.
- Не всё ли равно? Не время сейчас спорить о недостатках интеллигенции. И признайся, она всё же оказала немалые услуги... Скоро настанет война... Тогда сведутся счёты - все старые, грязные счёты, - ты это знаешь лучше меня... Может быть, мы все погибнем и увлечем тебя за собой. В самом лучшем случае ты будешь последним из последних. Благодаря нам, на наших костях, ты продержишься на час дольше нас. России недостаёт людей, знающих то, что знаем мы с тобой и что знали они... Людей, изучивших Маркса, лично знавших Ленина, создавших Октябрь, свершивших всё остальное - лучшее и худшее. Сколько нас осталось? Тебе это лучше знать, ведь и ты один из нас... И земля задрожит, как бывает, когда все вулканы пробуждаются разом на всех континентах. В этот чёрный час мы будем под землёй, а ты останешься один. Вот и всё.
Он продолжал тем же грустно-убедительным тоном:
- Ты останешься один над лавиной, и за тобой будет погибающая в страданиях страна, а вокруг тебя - куча врагов. Никто не простит нам, что мы начали строить социализм таким бессмысленно-варварским способом... У тебя крепкие плечи, я в этом не сомневаюсь, - крепкие, как наши, которые тебя вынесли. Место личности в истории невелико, особенно когда личность оказалась в одиночестве на вершине власти... Надеюсь, твои портреты - каждый величиной с дом - тебя не обольщают?
Действие этих простых слов было чудесным. Они пошли рядом по белому ковру. Который из них вёл за собой другого? Остановились перед картой полушарий: океаны, континенты, границы, промышленность, зелёные пространства, наша шестая часть света, отсталая и могущественная, стоящая под угрозой... Широкая красная черта в полярной области обозначала Великий Северный путь. Вождь залюбовался рельефом Урала: Магнитогорск, наша новая гордость, где доменные печи оборудованы лучше, чем в Питсбурге. Вот это - самое главное. Вождь наполовину повернулся к Кондратьеву; жесты его стали определённее, голос мягче, взгляд яснее:
- Ах ты, литератор! Тебе бы психологией заниматься.
Движением пальца он весело иллюстрировал это слово - как будто сматывал и разматывал невидимый клубок. Потом улыбнулся:
- В наши дни, брат, Чехов и Толстой попали бы в заправские контрреволюционеры... Я, впрочем, люблю литераторов, хоть и нет у меня времени читать. Среди них есть полезные типы.. Случается, на одном романе они больше зарабатывают, чем многие пролетарии за всю свою жизнь. Справедливо это или нет? Не знаю - но нам это нужно... А твоя психология, Кондратьев, мне ни к чему.
Настала странная пауза. Вождь набивал трубку, Кондратьев разглядывал карту полушарий. Мёртвые не могут набивать трубку, гордиться Магнитогорском, который они построили. К сказанному нечего было добавить, всё было уточнено с объективной ясностью, в которой не было места ни хитрости, ни страху. А последствия этих слов будут, само собой, бесповоротными.
Вождь сказал:
- Ты знаешь, что на тебя был донос? Что тебя обвиняют в измене?
- Ещё бы! Как же этим прохвостам на меня не донести? Это их хлеб насущный. Жрут доносы с утра до вечера...
- То, что они о тебе говорят, довольно правдоподобно.
- Ну как же! Они на этом деле собаку съели. Чего проще - в наше время? Но какую бы гнусную чепуху они тебе ни написали...
- Знаю. Я внимательно просмотрел это дело. Какая-то идиотская испанская история... Ты зря в неё впутался, это факт. Я сам лучше всех знаю, что там наделали много гадостей и глупостей. Этот дурак прокурор хотел тебя арестовать. Им только дай волю, они всю Москву арестуют. Придётся нам от этой скотины избавиться... Какой-то маньяк... Но оставим это. Вот моё решение: ты едешь в Восточную Сибирь, завтра утром тебе принесут назначение. Не теряй ни минуты... Золотая Долина - знаешь что это такое? Наш Клондайк, где продукция ежегодно увеличивается на 40-50 процентов. Там у нас замечательные специалисты, но было и несколько саботажников, как полагается...
Довольный собой, он засмеялся; шутка ему не удавалась, звучала вызывающе. Он хотел казаться весёлым, но его смех всегда был несколько деланным.
- Нам нужен там человек с сильным характером, с крепкими нервами, с марксистским инстинктом золота...
- Я ненавижу золото, - с горячностью отозвался Кондратьев.
...Изгнание в белые сибирские чащи, в никому не ведомые золотые россыпи? Всем своим существом Кондратьев ожидал катастрофы, был готов к ней, даже смутно с горечью желал конца, - так человек, у которого на краю пропасти закружилась голова, сознаёт, что в нём самом таинственный двойник жаждет падения, как избавления. Что это значит? Ты меня помиловал, несмотря на всё, что я тебе наговорил? Ты что, издеваешься надо мной? Может, выйдя отсюда, я исчезну на первом же углу? Мы тебе больше не доверяем - поздно, слишком многих из нас ты погубил, а я не верю тебе, не хочу твоих командировок, которые оборачиваются ловушками. Ты не забудешь того, что я тебе сказал: сегодня ты меня пощадил, а через полгода велишь арестовать: от раскаяния и подозрения у тебя помутится в голове...
...Нет, Иосиф, спасибо, что даришь мне жизнь. Я ещё верю в тебя, я пришёл сюда за спасением... ты всё же велик, хоть и наносишь нам слепые удары, хоть и коварен, и разъедает тебя мучительная зависть, - ты всё ещё Вождь Революции, другого у нас нет. Спасибо тебе.
Но Кондратьев не высказал вслух ни благодарности, ни протеста. Паузы не было. Вождь опять засмеялся.
- Я же тебе говорю - ты литератор. На золото и мне наплевать... Но ты извини, у меня сегодня приёмный день. Возьмешь в секретариате папку с документами о Золотой Долине. Изучи их. Доклады будешь посылать мне лично. Я на тебя полагаюсь. Счастливого пути, брат.
- Ладно! Будь здоров. До свиданья.
Аудиенция продолжалась четырнадцать минут.
Кондратьев получил из рук секретаря кожаный портфель, на котором золотыми буквами были вытиснены волшебные слова: Золототрест Восточной Сибири. Он прошёл мимо синих форм, не замечая их. Дневной свет показался ему прозрачным. С минуту он шёл среди прохожих, ни о чём не думая; в нём поднималась физическая радость, и в то же время он испытывал грусть, как бы от сознания своей ненужности. Он присел на скамью в сквере, где росли тощие деревья и бледно-зелёный газон. Дети лепили пирожки из грязи под наблюдением бабушки. Невдалеке проходили длинные жёлтые трамваи, и их железный лязг отдавался в стене недавно выстроенного из стекла, стали и железобетона высотного здания. Восемь этажей, сто сорок кабинетов, и в каждом те же портреты Вождя, те же счёты, те же стаканы чая на столах начальников отделов и бухгалтеров, те же хлопотливые жизни... Прошла нищенка, таща за собой кучу ребятишек. "Подайте, Христа ради", - сказала она, протянув красивую, тонкую и смуглую руку. Кондратьев высыпал ей на ладонь горсть мелочи, и ему вспомнилось, что на каждой из них можно прочесть: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Он провёл рукой по лбу. Неужели кошмар кончился? Да, его маленький личный кошмар - по крайней мере на некоторое время, но не кончилось всё остальное, ничего не выяснилось, заря не встаёт над могилами, нет никакой определённой надежды на будущее, и нам долго ещё придётся брести сквозь тьму, лёд и огонь...
Стефан Штерн, наверно, умер - тем лучше для него. Кирилл Рублёв исчез, и с ним угас род наших теоретиков великой эпохи. Теперь в наших высших школах остались одни лишь раболепные канальи, которые преподают там на три четверти выдохшуюся инквизиционную диалектику. Как обычно, имена и лица теснились в его памяти.
...Но, конечно, товарищи, надо продолжать борьбу. Промывать золотоносный песок. Кондратьев открыл портфель с бумагами Золототреста. Больше всего его привлекали карты, из-за присущего им волшебства, - алгебраического отражения земли. Развернув на колене карту Витимского плоскогорья, он разглядывал штрихи, обозначавшие высоты, зелёные пятна лесов, голубые линии рек... Деревень не видно, всюду царит строгое одиночество, в холодных водах отражаются небо и камни, на скалах расстилаются яркие мхи, под равнодушным небом пробивается малорослая и упорная таёжная растительность. Среди скупых богатств земли человек обречён на ледяную свободу, лишённую человеческого смысла. Сверкают ночи, они тоже бесчеловечны, порой под их мерцанием усталый человек засыпает навсегда. Бодайбо, наверно, просто административное местечко, окружённое выкорчеванными участками, расположенное среди непроходимых лесов, под металлическим блеском северного сияния. "Я увезу с собой Тамару Леонтьевну, - подумал Кондратьев... - Она согласится. Я скажу ей: ты стройна, как берёзки на этих горах, молода, и ты нужна мне - хочешь, будем вместе бороться за золото?" Взгляд Кондратьева оторвался от карты, мысленно устремился в будущее. И вдруг рядом с собой он заметил изношенные ботинки, зашнурованные верёвками, и пыльную кромку брюк. Единственный носок этого человека свисал грязной тряпкой на ботинок. В этих ногах было выражение и буйной силы, и покорности, и упорства - человек, верно, с упорством бродил по городу, как по джунглям, в поисках еды, знания, идей, которые завтра помогут ему жить, и не замечал огромных звёзд, теснимых световыми рекламами. Кондратьев медленно повернул голову, чтобы разглядеть соседа, - молодого человека, цепко державшего в руках исписанную уравнениями открытую тетрадь. Но он не читал - его серые глаза осматривали сквер с острым и бесцельным вниманием. Чего он искал с таким отчаянным ожесточением? "И скучно и грустно, и некому руку подать", - сказал поэт, но Максим Горький переделал этот стих по-своему: "и некому морду набить...". Высокий лоб под лихо заломленным верхом фуражки, неправильные черты лица - в них сочетание сдержанной силы и малокровия - бледная кожа. Глаза ясные: не алкоголик. Если бы он лежал на голой сибирской земле, мерцание звёзд не усыпило бы его навеки: упорная страсть не дала бы ему уснуть... Кондратьев на минуту забыл о нём.
...Такими, вероятно, бывают бродяги, пробирающиеся сквозь тайгу или вдоль берегов Верхней Ангары, Витима, Чары, недалеко от золотых россыпей... Они идут по следам зверей, чувствуют приближение грозы, побаиваются медведя и разговаривают с ним вежливо, как со старшим братом, которого следует уважать. Они несут в конторы, затерянные в глуши, серебристые шкуры зверей и туго набитые золотыми крупинками кожаные кошельки - для военной казны Социалистической Республики. Мелкий служащий, в одиночестве разучившийся говорить, живёт в этой глуши, в избе, сложенной из толстых почерневших бревен, со своей женой, собакой, ружьём и птицами небесными. Он взвешивает золото на весах, продает посетителю водку, спички, порох, табак, драгоценную пустую бутылку и вносит отметку в трудовую книжку члена кооператива золотоискателей. Опрокинув с улыбкой стаканчик водки, он производит подсчёт и говорит человеку из тайги: "Товарищ, у тебя тут нехватка. Ты только на 92 процента выполнил норму. Этак не годится. Постарайся нагнать, не то я тебе водки больше не продам". Он говорит это чуть слышным голосом и прибавляет: "Пальмира, принеси нам чаю". Пальмирой зовут его жену, но он и не подозревает, что это - чудесное имя города, исчезнувшего в другом мире, под песками, пальмами и солнцем...
Все эти охотники, искатели, золотопромыватели, молодые геологи, инженеры - якуты, буряты, тунгусы, великороссы, приехавшие из столицы, - молодые коммунисты, члены партии, научившиеся колдовскому искусству шаманов, приказчики, наполовину свихнувшиеся от одиночества, их жёны, маленькие якутки, которые в тёмном углу юрты продаются за пачку папирос, инспектора трестов, которых на глухих тропинках подстерегают обрезы, инженеры, которым знакомы и последние статистические данные Трансвааля, и новейшие методы гидравлического бурения глубоких золотоносных слоев земли, - все они живут чудесной жизнью под двойным знаком Плана и сверкающих ночей, в авангарде революции, с глазу на глаз с Млечным Путём.
В предисловии к докладу "О социалистическом соревновании и саботаже в россыпях Золотой Долины" были также строки: "Как сказал недавно наш великий товарищ Тулаев, предательски убитый троцкистско-фашистской бандой, подкупленной мировым империализмом, труженики золотого фронта - ударный батальон социалистической армии. Орудием самого капитализма они побеждают Уолл-стрит и Сити..." Эх, Тулаев, толстый болван... переливание из пустого в порожнее раболепных прокуроров... Всё же, хоть это и плоско выражено, - насчёт золота сказано правильно...
Ледяные северные ветры гонят в этот край лиловатые тучи, отягощенные снегом, белый покров ложится на этот ирреальный мир. А впереди туч летят птичьи стаи, и их такое множество, что они заполняют всё небо. На закате белые стаи медленно разворачиваются в облаках лёгким золотистым узором. План должен быть выполнен до начала зимы.
Кондратьев вновь заметил зашнурованные верёвками ботинки своего бедолаги соседа.
- Студент?
- Технолог, на третьем курсе.
Кондратьев думал одновременно о слишком многом: о зиме, о Тамаре Леонтьевне, которая придёт к нему, о новой жизни, о заключённых во внутренней тюрьме, где и для него самого мог закончиться этот день, об умерших, о Москве, о Золотой Долине. Не глядя на молодого человека - какое ему было, в сущности, дело до этого худого, с горьким выражением лица? - он сказал:
- Хочешь бороться с зимой, с пустыней, с одиночеством, с землёй, с ночами? Бороться - понимаешь? Я - начальник предприятия. Предлагаю тебе работу в сибирской тайге.
Студент ответил, не дав себе времени подумать:
- Если это серьёзно, я согласен. Мне терять нечего.
- Мне тоже, - весело пробормотал Кондратьев.