Уже шесть месяцев дюжина сотрудников возилась с полуторастами отборных папок тулаевского дела. Флейшман и Зверева, назначенные "следователями по особо важным делам", неустанно следили за этим делом под непосредственным контролем заместителя народного комиссара Гордеева. И Флейшман, и Зверева были когда-то, то есть в героические времена, чекистами и могли сами по этой причине оказаться под подозрением; оба это знали, и поэтому на их усердие можно было положиться. Дело разрасталось во всех направлениях, связывалось с массой других подследственных дел, растворялось и исчезало в них, потом вновь всплывало на поверхность, подобно зловещему синему огоньку, возникающему над обуглившимися развалинами.
Перед собой эти следователи толкали кучку разных заключённых, замученных, отчаявшихся и приводивших всех в отчаяние. В прежнем юридическом смысле слова все они были невинны, но в то же время и подозрительны, и по-разному виноваты; однако, сколько бы их ни толкали перед собой следователи, все их дела вели в тупик. Здравый смысл подсказывал следователям, что не надо было бы считаться с признаниями полдюжины психопатов, которые рассказывали, как они убили великого товарища Тулаева. Какая-то американская туристка, довольно красивая и совершенно сумасшедшая, хоть и наделённая непоколебимым хладнокровием, заявляла:
- Я ничего не понимаю в политике, я ненавижу Троцкого, я террористка. С детства я мечтала сделаться террористкой. Я приехала в Москву, чтобы стать любовницей товарища Тулаева и убить его. Он был безумно ревнив, он обожал меня. Я хотела бы умереть за СССР... Я думаю, что сильные потрясения необходимы для усиления народной любви... Я убила товарища Тулаева, которого любила больше жизни, чтобы отвратить от Вождя грозившую ему опасность... От раскаяния я лишилась сна, посмотрите на мои глаза... Мною руководила любовь... Я счастлива, что выполнила своё назначение на земле... Если бы я была свободна, я написала бы мемуары для прессы... Расстреляйте меня! Расстреляйте меня!
В минуты депрессии она строчила длиннейшие послания своему консулу (которые ему, конечно, не передавали) и писала следователю: "Вы не можете меня расстрелять: я американка".
- Пьяная шлюха! - выругался Гордеев после того, как провёл три часа над изучением её дела.
Но кто знает - может быть, она симулировала сумасшествие? А что, если она действительно думала совершить покушение? Может быть, в её словах был отклик чьих-то созревших умыслов? Что делать с этой больной женщиной? Ею интересовалось посольство, на другом краю света агентства прессы печатали её фотографии и описывали пытки, которым её якобы подвергала инквизиция... Психиатры в мундирах, повинуясь прежнему ритуалу допросов, пытались путём внушения, гипноза или психоанализа убедить её в её невиновности. Она выводила их из терпения.
- Так уговорите её по крайней мере, что она убила кого-нибудь другого, всё равно кого, - предложил Флейшман. - Придумайте что-нибудь! Покажите ей фотографии убитых, расскажите ей о садистских преступлениях, и пусть идет к чёрту! Ведьма!
Но она, продолжая бредить наяву, соглашалась быть убийцей только высокопоставленных лиц. Флейшман возненавидел её, он ненавидел её голос, её акцент, её желтовато-розовые щёки... Молодой врач-следователь часами гладил руки и колени этой психопатки и заставлял её повторять: "Я невинна, я невинна..." Она повторила эти слова раз двести, после чего блаженно улыбнулась и ласково сказала ему:
- Какой вы милый! Я давно знаю, что вы в меня влюблены... Но это я, я, я убила товарища Тулаева... Он любил меня, как вы...
В тот же вечер молодой врач пришёл к Флейшману с докладом. В его взгляде и словах отражалось смятение.
- Вы действительно уверены, - сказал он под конец странно-серьёзным тоном, - что она не принимала участия в этом покушении?
Флейшман яростно раздавил папиросу в пепельнице.
- Примите-ка душ, мой милый, - сказал он, - да поскорее!
Этого молодого человека послали лечить нервы в тундру северной Печоры. Пять родов признаний были внесены в разряд "безумия". Но требовалось немало мужества, чтобы их окончательно отстранить. Гордеев отсылал этих обвиняемых к врачам, и те, в свою очередь, теряли головы от волнения. Что ж - тем хуже для них!.. Флейшман предлагал со своей вялой улыбкой: "Отправить их под конвоем в сумасшедший дом". Зверева, приглаживая тонкими пальцами свои длинные крашеные волосы, отвечала: "Я считаю их очень опасными элементами: антисоциальное безумие". Массаж лица, косметические кремы и грим создали ей маску неопределённого возраста, с расплывчатыми чертами и неясными морщинами. Жёсткий и возбуждённый взгляд её маленьких чёрных глаз вызывал тревогу. Это она известила Флейшмана, что заместитель народного комиссара Гордеев ждёт их к себе в час тридцать на важное, совещание. Она прибавила многозначительным тоном:
- Придёт и прокурор Рачевский: он был принят Хозяином...
"Значит, развязка не за горами", - подумал Флейшман.
Они совещались в кабинете Гордеева на двенадцатом этаже башни, возвышавшейся над центром города. Флейшман, выпивший рюмку коньяка, чувствовал себя недурно. Полуоблокотившись на подоконник, он глядел на муравьиную беготню пешеходов, на машины, стоявшие перед Народным комиссариатом иностранных дел, на витрины книжных магазинов и кооперативов. Побродить бы по этим улицам, зайти к букинисту, пойти, может, следом за хорошенькой двадцатилетней девушкой - как это было бы чудесно! Собачья жизнь! Даже если вам удаётся забыть о риске... Увешанный орденами, жирный, с обвислыми щеками, усталыми веками, жёлтыми пятнами под глазами, он за последнее время заметно постарел. Он подумал: "Через год или два я стану импотентом" - вероятно, потому, что взгляд его задержался на молодых людях в фуражках, с книгами под мышкой, которые, весело толкаясь, пересекали улицу, лавируя между чёрной машиной внутренней тюрьмы, сверкающим дипломатическим автомобилем "фиат" и зелёным автобусом.
Прокурор же Рачевский заинтересовался небольшим пейзажем Левитана, висевшим на стене. Синяя украинская ночь, соломенные крыши, изгиб пепельной дороги, прелесть равнины под неясными звёздами... Не отрывая взгляда от этой дороги в нездешний мир, он сказал:
- Товарищи, я думаю, что пора закончить это дело.
"Ещё бы, - недоверчиво подумал Гордеев, - давно пора! Только как закончить, скажите пожалуйста?" Ему казалось, что он отлично знал как, но он не решался высказаться вслух. В таких случаях малейшая ошибка подобна оплошности строителя небоскрёба, который на высоте ста метров укрепляет заклепками строительные леса. Упадёшь - пропадёшь! И невозможно добиться точных указаний! Ему предоставляли свободу действий, его поощряли и предостерегали, оставляя за собой право наградить его или наказать. Но в словах прокурора Рачевского был намёк на указание свыше: прокурор только что видел Самого. В глубине квартиры послышались гаммы - у Нинель был урок музыки.
- Это и моё мнение, Игнатий Игнатьевич, - сказал Гордеев с широкой и сладкой улыбкой.
Флейшман пожал плечами:
- Конечно, надо закончить следствие: не может же оно продолжаться вечно. Вопрос только - как его закончить? (Он взглянул Рачевскому прямо в лицо.) Дело явно политическое...
Он сделал небольшую паузу, не то коварную, не то небрежную, прежде чем добавил:
- ...Хотя преступление, по правде сказать...
По правде сказать - что? Не докончив фразы, Флейшман повернулся к улице - слишком плотный, с опущенными плечами, с подбородком, расплывавшимся по воротнику мундира. Зверева, никогда не решавшаяся выступить первой, недовольным тоном спросила:
- Вы, кажется, не кончили вашей фразы?
- Нет, кончил.
В кучке студентов, толпившихся внизу, на краю тротуара, стояла красивая, удивительно светловолосая девушка. Быстрыми движениями обеих рук она что-то объясняла молодым людям, и на расстоянии казалось, что её пальцы пронизывал свет; смеясь, она откидывала голову назад. Недоступная головка, далёкая, как звезда, подлинная, как звезда... Она не чувствовала на себе тяжёлого и мутного взгляда Флейшмана. Заместитель народного комиссара госбезопасности, прокурор при Верховном суде, женщина-следователь, заведовавшая особо важными делами, - все они ждали, чтобы Флейшман сказал своё слово. Угадывая их ожидание, он твёрдо заявил:
- Закончить следствие.
И повернувшись к ним вполоборота, с любезным видом склонив голову, как будто сообщил что-то очень важное, он внимательно, одного за другим, разглядел своих трёх собеседников: отталкивающие лица, отмеченные пороками и сделанные как будто из какого-то гнусного желатинного вещества. Но ведь и я некрасив, у меня зеленоватая кожа, грубый подбородок, набухшие веки... Нас всех надо уничтожать... А теперь вы не знаете, как вам быть, дорогие товарищи, потому что больше ни слова не скажу. Мотивировать или отложить это решение - дело ваше, я и так достаточно рискую... На улице больше не было ни студентов, ни автобуса, ни тюремной машины. Проходили другие прохожие, детская коляска лавировала на асфальте под мордами огромных грузовиков... Ни один человек из этой уличной толпы не знает имени Тулаева... В этом городе, этой стране с населением в сто семьдесят миллионов никто по-настоящему не помнит Тулаева. От этого толстого усатого человека, громоздкого, фамильярного, банально-красноречивого, нередко пьяного, угодливо преданного партии, стареющего, некрасивого, как все мы, остались одна лишь щепотка пепла в урне да равнодушные, незначительные воспоминания в памяти замученных, наполовину обезумевших инквизиторов. Скоро исчезнут и воспоминания и портреты... В этом деле нет ровно ничего, ни одного серьёзного указания на кого бы то ни было. Тулаев исчезал, его уносили ветер, снег, тьма, здоровый холод морозной ночи.
- Закончить следствие? - сказала вопросительным тоном Зверева.
Чуткий слух этого официального создания, её почти безошибочная интуиция помогали ей угадывать двусмысленные, тайные намерения, созревавшие где-то в высших сферах. Опершись подбородком на ладонь, опустив плечи, она со своими завитыми волосами и острым, но лукавым взглядом, казалось, вся превратилась в вопросительный знак. Флейшман зевнул, прикрыв рот рукой. Гордеев, чтобы скрыть своё смущение, вынул из шкафа бутылку коньяка и стал расставлять рюмки.
- Мартель или армянский?
Прокурор Рачевский, понимая, что все будут молчать, пока он не выскажется, начал так:
- Для этого дела, действительно явно политического, возможно лишь политическое решение. Результаты следствия как такового имеют для нас второстепенное значение... По мнению криминалистов старой школы, с которыми мы в данном случае согласны, "quid prodest"...
- Очень хорошо, - сказала Зверева.
Лицо прокурора Рачевского было, казалось, вылеплено из твёрдой, нездоровой плоти и состояло из двух неравных половинок: одна была шире другой. Всё оно было вогнутым, от выпуклого лба до круглого серого подбородка; горбатый, широкий у основания нос с чёрными волосатыми ноздрями придавал этому лицу властное выражение. Цвет лица был румяный, местами лиловатый. Карие глаза навыкате - мутные шарики - омрачали общее впечатление.
Прокурор всего несколько лет тому назад, в страшную эпоху, вынырнул на поверхность из глубины своего угрюмого существования, заполненного неприятными, тёмными и опасными делами, с которыми он справлялся с упорством рабочей скотины и без всякой для себя выгоды. Вынесенный внезапно на вершину, он перестал пить, потому что боялся в пьяном виде проговориться. Бывало, раньше, когда находило на него тёплое и облегчающее опьянение, ему случалось так выражаться о себе: "Я - рабочая кляча... Тащу за собой старую борону правосудия... Только эту свою борозду и знаю, ха-ха! Мне кричат: пошёл! И я иду. Щёлкнут языком - я остановлюсь. Я - скотина революционного долга; ну, пошёл, Сивка, ха-ха!" А потом он испытывал глубокую неприязнь к тем друзьям, которые слышали от него такие слова.
Его восхождение началось с процесса по обвинению во вредительстве (а также терроризме и измене), инсценированного в Ташкенте против людей из правительства, которые ещё накануне были его начальством. Там по приказанию свыше, не совсем, впрочем, ясному, он построил сложное сооружение из лживых гипотез и мелких фактов, покрыл вымученные показания дюжины обвиняемых сетью своей извилистой диалектики, взял на себя ответственность за безжалостный приговор, который не решились ему прямо продиктовать, задержал отправку просьб о помиловании... Этому эпизоду он был обязан своей карьерой. Потом произнёс речь в большом городском театре в присутствии трёх тысяч рабочих и работниц. В неуклюжих его фразах, нагромождённых друг на друга, скрывалась вполне отчётливая мысль. Только его вводные предложения были более или менее правильно построены. Из его голоса исходил какой-то туман, проникавший в мозги слушателей, но в тумане вырисовывались в конце концов всё те же угрожающие контуры... "Вы аргументируете, - сказал ему один из обвиняемых, - как лицемерный разбойник, который в разговоре с вами делает мягкие жесты, а вы в то же время замечаете остриё ножа в его рукаве..." - "Отвергаю с презрением ваши намёки, - спокойно ответил прокурор, - весь зал видит, что у меня узкие рукава..." Но наедине с людьми он терял уверенность в себе. Поэтому одобрение Зверевой было ему так приятно, что он ответил ей полуулыбкой, показав при этом жёлтые, крепко посаженные зубы. Он так начал свой доклад:
- Мне незачем излагать вам, товарищи, теорию заговора. В юридическом отношении это слово имеет ограниченный или экстенсивный смысл и, я сказал бы, ещё и другой, более соответствующий духу нашего революционного права, возвратившегося к своим истокам с тех пор, как мы освободили его от гибельного влияния врагов народа, которым удалось извратить его смысл и даже подчинить его отжившим формулам буржуазного права, которое опирается на констатирование фактов и исходит из этого для установления формальной вины в силу заранее предрешённых определений...
Этот поток слов лился в продолжение почти целого часа. Флейшман глядел в окно на улицу - и в нём поднималось отвращение. Что за бездарные сволочи делают карьеру в наши дни! Зверева щурилась с довольным видом, как кошка на солнце. Гордеев мысленно переводил на ясный язык эту агитационную речь, в которой, наверно, скрывалось, как куница в густом лесу, указание Самого!
- В общем и целом: мы жили, окружённые огромным, бесконечно разветвлённым заговором, который мы теперь ликвидируем. Три четверти руководителей истекших революционных периодов оказались в конце концов изменниками, продались врагу, а если и не продались, то в объективном смысле слова это сводится к тому же. Причины? Внутренние противоречия режима, жажда власти, влияние капиталистического окружения, интриги иностранных агентов, дьявольская деятельность иуды Троцкого. Но удивительная проницательность Вождя - поистине гениальная проницательность - позволила нам справиться с кознями бесчисленных врагов народа, из которых многие занимали руководящие посты. Теперь никто не может быть вне подозрений, - никто, кроме тех совершенно новых людей, которых история и гений нашего Вождя выдвинули для спасения Родины... В три года мы выиграли битву за общественное спасение, уничтожили заговор; но в тюрьмах, в концлагерях, на улицах остались ещё люди - наши последние внутренние враги, опасные именно тем, что они последние, даже если они ещё не совершили никакого преступления и в формально юридическом смысле невиновны. Поражение удвоило их ненависть, их способность притворяться; они так опасны, что способны временно укрыться в полной бездеятельности. Они невиновны в юридическом смысле слова и могут считать себя в безопасности, думать, что ускользнули от меча правосудия. Они бродят вокруг нас, "как голодные шакалы в сумерках", иногда находятся среди нас и едва выдают себя взглядом.. Из-за них, с их помощью тысячеголовый заговор может в один прекрасный день снова возродиться. Вы знаете, что происходит в деревнях, как обстоит с проблемой урожая; на Средней Волге были волнения, в Таджикистане обострился бандитизм, в Азербайджане и в Грузии совершаются политические преступления. В Монголии на религиозной почве произошли очень странные инциденты, председатель Еврейской автономной области оказался предателем; вы знаете, какую роль троцкизм сыграл в Испании: в предместьях Барселоны готовилось покушение на жизнь Вождя, мы получили по этому поводу ошеломляющие документы. Наши границы под угрозой, мы в курсе переговоров, которые ведутся между Берлином и Варшавой, японцы стягивают войска к Жэхэ, строят новые укрепления в Корее, их агенты на днях подстроили повреждение турбин в Красноярске...
Прокурор хлебнул коньяка. Зверева восторженно воскликнула:
- Игнатий Игнатьевич, да у вас тут весь материал для замечательной обвинительной речи!
Он поблагодарил её движением век.
- К тому же не надо скрывать от себя, что предыдущие большие процессы, которые в некоторых отношениях были недостаточно подготовлены, внесли известное смущение в партийные кадры. Совесть партии обращается к нам, просит объяснений: мы сможем дать их только на судебных заседаниях нового процесса, так сказать, дополнительного...
- Дополнительного, - вставила Зверева, - вот именно, я и сама так думала!
Она скромно просияла. Ответственность свалилась с плеч Гордеева. Уф!
- Совершенно с вами согласен, Игнатий Игнатьевич, - сказал он звучным голосом. - Разрешите мне на минутку удалиться - моя девчурка...
И он скрылся в белом коридоре, - и потому, что рояль Нинель замолк, и потому, что испытывал из предосторожности потребность в кратком одиночестве. Он положил свои тёплые ладони на худенькие бёдра девочки.
- Ну как, душенька, урок прошёл благополучно?
Он смотрел порой на эту темноволосую девочку, на зелёные полоски в её зрачках, как не умел больше смотреть ни на кого в мире. Учительница музыки собирала ноты; страницы их слегка щёлкнули, как захлопнутая папка.
"А теперь, - подумал Гордеев, - ловушка таится в списке обвиняемых... Придётся разыскать хоть одного подлинного бывшего троцкиста, одного настоящего шпиона... И это небезопасно..."
- Папа, - смущённо сказала Нинель, - ты только что был такой милый, а теперь вроде рассердился...
- Дела, деточка!
Он быстро поцеловал её в обе щеки, но эта чистая ласка не принесла ему радости: слишком много замученных призраков жило в нём, хотя он этого и не подозревал. Он вернулся на заседание. Флейшман комически вздохнул:
- Эх, музыка... какая музыка.
- Что вы хотите сказать? - спросила Зверева.
- Тоска по музыке... С вами этого никогда не бывает?
Зверева со слащавым выражением пробормотала что-то.
- Список обвиняемых... - начал Гордеев. Никто ему не ответил.
- Список обвиняемых, - повторил прокурор Рачевский, твёрдо решивший, что не прибавит ни слова.
Представьте себе гиппопотама из зоопарка, который вдруг плюхнулся в свой маленький цементированный бассейн. Флейшман не без удовольствия почувствовал себя таким гиппопотамом, когда объявил: "А представить такой список - это уж дело ваше, уважаемые товарищи". У каждого своя ответственность - несите-ка свою.
Ершов с горечью сознавал, что был вполне подготовлен к этому удару. Ничто его не удивляло - разве тот факт, что он не знал помещения, куда его привели. "Под моим контролем было столько тюрем, все более или менее секретные!" Бывший народный комиссар придумал для себя это оправдание для очистки совести. Всё же эта тюрьма - новая, усовершенствованная, помещавшаяся в бетонированном полуподвале - не должна была бы ускользнуть от его внимания. Он тщетно пытался припомнить какое-нибудь указание на неё в докладах начальников тюремной службы или директора стройки. "А может быть, это особая тюрьма Политбюро?" Пожав плечами, он бросил об этом думать. Температура в камере была приличная, освещение мягкое. Походная постель, простыни, подушки, кресло-качалка. И больше ничего, ничего... Даже судьба жены мучила его менее, чем он мог предполагать. "Мы - солдаты..." Это значило: "Наши жёны должны быть готовы к тому, чтобы стать вдовами..." Под этой мыслью таилась, в сущности, другая, в которой не так легко было сознаться: "Когда солдат подыхает, ему не жаль жены..." Его ум удовлетворялся такими краткими элементарными формулами: они были бесспорны, как приказы. В ожидании допроса он каждое утро занимался гимнастикой. Попросил разрешения на ежедневный душ и получил его. Ходил без устали от двери к окну - с опущенной головой, с нахмуренными бровями. Из долгих, безукоризненно логичных размышлений вновь и вновь возникало всё то же злорадное словечко, как бы навязанное ему кем-то со стороны: "расстрелять". Ему стало вдруг жаль себя, и он чуть было не ослабел. "Расстрелять". Он справился с собой без большого усилия, только сильно побледнев (чего он, конечно, не мог видеть). "Ну что ж, мы - солдаты..." Его отдохнувшее тело требовало женщины, и он тосковал по Вале. Но о ней ли он вспоминал или о своей телесной жизни, которой пришёл конец? Если бы тлеющий папиросный окурок, который давит чей-то каблук, мог думать и чувствовать, он испытал бы именно такую тоску. Что же сделать, чтобы всё это поскорее кончилось?
Шли недели, а ему не позволяли взглянуть хотя бы на кусочек неба. Потом допросы стали следовать один за другим: они происходили в соседней камере; тридцать шагов по подземному коридору - и в нём нельзя было найти никаких указаний на тюрьму.
Незнакомые ему военные в высоких чинах допрашивали его почтительным и вместе дерзким тоном:
- Проверили ли вы употребление суммы в 340 000 рублей, отпущенной на перестройку помещения рыбинской тюремной администрации?
- Нет, - ответил изумлённый Ершов.
Впалые щёки офицера сморщились от улыбки, не то саркастической, не то сострадательной; этот очкарик похож был на морскую рыбу. Это было всё - на этот раз... А на следующий:
- Когда вы подписывали назначение начальника лагеря Ильенкова, известно ли вам было прошлое этого врага народа?
- Какого Ильенкова?
Это имя фигурировало, вероятно, в представленном ему длинном списке.
- Но это нелепо. Товарищ, я...
- Нелепо? - сказал тот угрожающим тоном. - Нет, это очень серьёзно, это - преступление против госбезопасности, совершённое высокопоставленным, ответственным работником при исполнении служебных обязанностей; согласно статье... Уголовного кодекса оно карается высшей мерой наказания.
Этот следователь был рыжий, старообразный человек с красными пятнами на лице; взгляд его прятался за серыми стёклами.
- Итак, вы утверждаете, обвиняемый Ершов, что вы этого не знали? ,
- Да, не знал.
- Как вам угодно... Но вам известно, что признание в ошибках и преступлениях всегда выгоднее сопротивления... Для вас это не новость...
Другой допрос касался отправленного в Китай тайного агента, который оказался изменником. Ершов с живостью возразил, что это назначение состоялось по указанию Оргбюро ЦК. Худой инквизитор, лицо которого было, как крестом, перерезано длинным носом и чёрным ртом, ответил:
- Вы напрасно стараетесь уклониться от ответственности...
Ещё говорилось на допросах о стоимости Валиных мехов, о духах, взятых для неё из запасов контрабанды, о расстреле несомненного контрреволюционера, бывшего офицера врангелевской армии.
- И вы будто бы не знали - конечно, вы станете это утверждать, - что это был один из наших преданнейших агентов?
- Нет, не знал, - ответил Ершов, который действительно ничего не помнил об этом деле.
Это следствие, лишённое всякого смысла, вернуло ему тень надежды - его как будто обвиняли лишь в незначительных проступках - и в то же время его не покидало сознание растущей опасности. "Во всяком случае, меня, вероятно, расстреляют..." Одна фраза, услышанная когда-то на лекции в Военной академии, не выходила у него из головы: "В районе взрыва человек уничтожается немедленно и полностью". Мы солдаты. Он худел, у него начали дрожать руки. Написать Вождю? Нет, нет, нет...
Заключённые в одиночной камере постепенно тонут в пустом времени, и когда их будит внезапно какое-нибудь событие, оно представляется им в резком свете, как сон. Ершов увидел себя входящим в Бюро ЦК.
Он подошёл колеблющейся походкой к столу, покрытому красным сукном, за которым сидело шесть человек. Сюда доходил странно заглушенный уличный шум. Ершов не узнал ни одного лица. Вон тот, что сидит справа, плохо выбритый, с профилем жирного грызуна, - может быть, новый прокурор Рачевский. Шесть официальных лиц, абстрактных и безличных, два мундира. "Как я ослабел, мне страшно, мне безумно страшно... Что сказать им? На что решиться? Я всё узнаю, это будет ужасно... Не может быть, чтобы меня расстреляли..." Чья-то массивная голова как будто приблизилась к нему: слегка лунообразное, слегка лоснившееся лицо, крошечные чёрные зрачки, крошечный круглый носик, комичный маленький рот. Рот раскрылся, послышался голос евнуха, сказавший почти любезным тоном:
- Садитесь, Ершов.
Ершов повиновался. Один стул за столом был пуст. "Что это, суд?" Шесть пар глаз рассматривали его с чрезвычайной строгостью.
Измождённый, побледневший, в кителе, с которого были спороты знаки отличия, он почувствовал себя грязным.
- Ершов, вы были членом партии. Постарайтесь понять меня: здесь всякое сопротивление бесполезно... Говорите... Сознавайтесь... Признайтесь во всём, - нам уже всё известно. Преклоните колени перед партией. В этом ваше спасение, Ершов, только в этом... Мы вас слушаем...
Человек с лунообразным лицом и голосом евнуха подчеркнул жестом своё приглашение говорить. В течение нескольких секунд Ершов растерянно смотрел на него, потом встал и сказал:
- Товарищи!
Ему надо было бы кричать о своей невиновности, но он чувствовал, что не может кричать, что смутно сознаёт себя виновным и заранее справедливо осуждённым, сам не зная за что; одинаково невозможно было и в чём-то признаться, и защищаться. Он мог ответить этим шести неизвестным судьям только потоком слов, которые ему самому показались жалкими и беспорядочными.
- Я честно служил партии и Вождю... Я готов умереть... Я совершил ошибки и сознаюсь в них... 334 000 рублей для рыбинской тюрьмы... назначение Ильенкова... да, я это признаю... Верьте мне, товарищи... я живу только для партии...
Не слушая его больше, все шестеро встали разом, как один человек. Ершов тоже вытянулся. Вошёл Вождь, молчаливый, весь серый, с суровым и грустным выражением; не взглянув на него, сел, склонил голову над каким-то листком, внимательно прочёл его. Все шестеро сели разом, как один человек. Настала минута полнейшей тишины; тишина стояла и над городом.
- Продолжайте, - сказал голос евнуха, - расскажите нам о вашем участии в заговоре, который стоил жизни товарищу Тулаеву.
- Но это совершенная нелепость, - воскликнул Ершов, - это безумие, нет, нет, я хочу сказать - это я схожу с ума... Дайте мне стакан воды, я задыхаюсь...
Тогда Вождь поднял голову - прекрасную и чудовищную голову, сошедшую с бесчисленных портретов, - и сказал именно то, что сказал бы Ершов на его месте и что Ершов в отчаянии думал о себе.
- Ершов, вы солдат, а не истеричная женщина... Мы просим вас сказать нам правду... Объективную правду... Драмам здесь не место.
Голос Вождя был так похож на его собственный внутренний голос, что он вернул Ершову ясность ума и даже какую-то уверенность в себе. Впоследствии он вспоминал, что хладнокровно приводил доводы, перебрал все главные элементы тулаевского дела, процитировал по памяти документы... И в то же время он сознавал, что всё это ни к чему не приведёт. Другие, давно исчезнувшие обвиняемые так же спорили с ним когда-то, - и он знал, что именно скрывают от него эти негодяи, или же знал, почему все их фразы совершенно лишние. Вождь перебил его на полуслове:
- Довольно! Мы только теряем время с этим циничным предателем. Так ты, значит, нас обвиняешь, мерзавец? Вон отсюда!
Его увели. Он только мельком увидел гневную вспышку рыжих глаз и движение разрезного ножа на столе - как нож гильотины. Всю эту ночь Ершов ходил взад и вперёд по своей камере; у него был горький вкус во рту, стеснённое дыхание... Невозможно повеситься, невозможно вскрыть себе вены, нелепо биться головой о стену, невозможно уморить себя голодом - его стали бы кормить насильно, через зонд: он сам не раз подписывал инструкции для такого рода случаев. Восточные люди утверждают, что человек может умереть, если захочет: убивает не пистолет, а воля. Мистика. Литература. Материалисты прекрасно умеют убивать, но не умеют умирать по своей воле. Бедные мы подлецы! Ершову теперь всё было ясно.
Сколько прошло недель - четыре, пять или шесть? Но что общего между измерением вращения земного шара в пространстве и смятением в мозгу человека, запертого среди бетонированных стен в эпоху переустройства мира? Ершов стойко переносил двадцатичасовые допросы. Среди целого ряда, по-видимому, никак друг с другом не связанных вопросов постоянно выплывали всё те же: "Что вы сделали, чтобы помешать аресту вашего сообщника Кирилла Рублёва? Что вы сделали, чтобы скрыть преступное прошлое троцкиста Кондратьева накануне его командировки в Испанию? Что именно вы поручили ему передать испанским троцкистам?" Ершов объяснял, что Политбюро передало ему личное дело Кондратьева в самую последнюю минуту; что в этом деле не было ничего особенного; что его отдел представил ему удовлетворительные справки о Кондратьеве; что он сам видел его всего десять минут, единственно для того, чтобы рекомендовать ему надёжных агентов... "Да, но каких именно надёжных агентов?" Возвращаясь с допросов, он засыпал, как оглушённое ударом животное, но и во сне ещё говорил, так как допросы продолжались во сне...
На шестнадцатом часу (но это мог быть и сотый час, ум Ершова тащился сквозь усталость, как замученное животное по грязи) седьмого или десятого допроса произошло нечто фантастическое. Дверь отворилась. Вошёл Риччиотти - вошёл просто, с протянутой рукой.
- Здравствуй, Максимка.
- Что это? Что это? Я так устал, чёрт меня побери, что не знаю, во сне это или наяву. Откуда ты взялся, брат?
- Двадцать часов крепкого сна, Максимка, и всё станет ясно, уверяю тебя. Я тебе это устрою. - Риччиотти повернулся к двум следователям, сидевшим за большим столом, и сказал, как будто был их начальством: - А теперь оставьте нас, товарищи... Прошу вас: чаю, папирос, немного водки...
Ершов видел, что у него бескровное лицо заключённого, что в его растрёпанных кудрях .немало седых прядей, что его лиловые губы неприятно потрескались, а одежда помята. Искорка остроумия вспыхивала ещё в его глазах, но как бы сквозь туман. Риччиотти с усилием улыбался.
- Садись, времени у нас достаточно. Замучили небось?
Он объяснил:
- Моя камера, вероятно, недалеко от твоей. Только для меня этих небольших формальностей больше не существует. Я сплю вволю, гуляю, получаю ежедневно к обеду и ужину стакан компота, даже читаю газеты... (Он заморгал, щёлкнул пальцами.) Паршивые газеты... Удивительно, у панегириков совсем другой вид, когда читаешь их в подземной тюрьме. Мы идём ко дну, как судно, которое... (Он справился с собой.) Я отдыхаю, понимаешь? Меня арестовали дней через десять после тебя.
Принесли чаю, папирос, водки. Риччиотти широко раздвинул оконные портьеры: большой квадратный двор в дневном освещении. Напротив в бюро, за окнами, проходили машинистки; молодые женщины, стоя, вероятно, на площадке лестницы, оживленно болтали; можно было отчётливо разглядеть даже их накрашенные ногти.
- Как странно, - сказал Ершов вполголоса. Он жадно выпил стакан горячего чая, потом отхлебнул водки. Он был похож на человека, начинающегося выбираться из тумана.
- У меня был такой холод внутри... Ты понимаешь, что тут происходит, Риччиотти?
- Всё, брат, понимаю. Я тебе объясню. Это ясно, как шахматная партия для начинающих. Шах и мат.
Его пальцы негромко и убедительно щёлкнули по краю стола.
- Я дважды кончал самоубийством, Максимка. В момент твоего ареста у меня был превосходный канадский паспорт, с которым я мог бы уехать. Я узнал, что произошло с тобой, я этого ждал и говорил себе, что за мной придут через десять дней - в чём не ошибся. Я начал укладывать чемодан. Но что мне было делать в Европе, в Америке, в Стамбуле? Писать статьи для их гнусной прессы? Пожимать руки массе идиотских буржуев, прятаться в маленьких грязноватых гостиницах или в роскошных отелях и в конце концов быть пристреленным при выходе из уборной? Видишь ли, я ненавижу Запад и наш мир, вот этот, ненавижу тоже, но и люблю его, больше люблю, чем ненавижу... я верю в него, его яд у меня в крови... И я устал, больше не могу... Я вернул разведке канадский паспорт. Мне странно было, что я ещё гуляю на свободе, как живой, по московским улицам. Я смотрел на всё окружающее и говорил себе, что это - в последний раз. Я прощался с незнакомыми женщинами, мне вдруг хотелось целовать детей, я находил удивительную прелесть в тротуарных плитах, нарисованных мелом для игры в классы, я с любопытством останавливался перед окнами. У меня была бессонница, я спал с проститутками, я напивался до потери сознания. "А что, если они не придут за мной? - говорил я себе. - Что же со мной тогда будет? Я больше никуда не гожусь". Я внезапно просыпался после сна или пьянки, начинал строить самые несуразные планы и с полчаса упивался ими. Уехать в Вятку, поступить под вымышленным именем мастером на лесопильный завод... Стать Кузьмой, лесорубом, неграмотным, беспартийным, не записанным в профсоюз - подумай только! И ведь это не было совершенно невозможно, только я сам, в сущности, этому не верил, сам этого не хотел... Второе моё самоубийство произошло на собрании партийной ячейки. Оратор, командированный ЦК, должен был, само собой, говорить о тебе... Переполненный зал; все в формах, и у всех зелёные лица, представляешь? Зелёные от страха, и все молчат, только в зале покашливают да сморкаются... И мне тоже было страшно и в то же время хотелось заорать: "Трусы вы, трусы, и не стыдно вам так дрожать за вашу подлую шкуру?" Оратор был осторожен, разглагольствовал как-то неопределённо и только в самом конце своей речи упомянул о тебе; о "чрезвычайно важных профессиональных ошибках, подающих повод к самым серьёзным подозрениям". Мы не смели взглянуть друг на друга, и я чувствовал, что у всех влажные лбы, поледеневшие спины... И ведь не тебя же щадили, когда говорили о тебе! Ведь и твоя жена... Ещё не закончились аресты. И ведь двадцать пять человек твоих самых доверенных подчинённых сидели там, и у каждого был револьвер, и каждый понимал, что именно здесь происходит... Когда оратор замолчал, мы все провалились в яму молчания. И оратор от ЦК - туда же вместе с нами. Те, что сидели в первом ряду, на глазах у членов бюро, первые, конечно, опомнились, и тут грянули аплодисменты - бешеные аплодисменты. "Сколько мертвецов аплодируют тут своему расстрелу?" - подумал я, но, чтобы не отличаться от других, я тоже стал аплодировать, все мы аплодировали на глазах друг у друга... Ты, кажется, засыпаешь?
- Да... Нет, ничего, я проснулся. Продолжай.
- И те, которые были тебе больше других обязаны и которым грозила поэтому наибольшая опасность, особенно гнусно говорили о тебе... Им казалось, что оратор из ЦК, чего-то не договоривший, расставлял им ловушку, - на них жаль было смотреть. Я тоже вслед за другими поднялся на эстраду и тоже, как другие, начал с пустых фраз о партийной бдительности. Сотня задыхавшихся людей смотрела на меня снизу вверх, разинув рты, они казались мне одновременно липкими и иссохшими, равнодушными и злобными. Бюро дремало, всё, что я мог сказать, чтобы очернить тебя, никого не интересовало, заранее всем известная песня - и всё это не могло меня спасти; каждый думал только о себе. На меня нашло вдруг полнейшее спокойствие, и мне страшно захотелось пошутить; я почувствовал, что мой голос зазвучал увереннее, и увидел, что эти желатинные физиономии слегка зашевелились; я разбудил в них тревогу. Я же начал спокойно говорить неслыханные вещи, от которых похолодели и зал, и бюро, и парень из ЦК (он что-то быстро записывал, ему хотелось провалиться сквозь землю). Я сказал, что при нашей напряжённой работе ошибки неизбежны, что я знаю тебя уже двенадцать лет, что ты лоялен, что ты жил только для партии, что, впрочем, всем известно, что у нас мало таких людей, как ты, и много сволочей... Меня окружил полярный холод. Из глубины зала чей-то придушенный голос бросил: "Позор!" Этот голос разбудил помирающих от страха червяков: "Позор!" "Это вам позор, - сказал я, спускаясь с эстрады, и прибавил: - Все вы дураки, если воображаете, что ваше положение лучше моего". Я пересёк зал во всю его длину. Каждый боялся, что я сяду рядом с ним, и все они - все эти коллеги - сплющивались на своих местах при моем приближении. Я вошёл в буфет покурить и поухаживать за официанткой... Я был доволен, я дрожал всем телом... На следующее утро меня арестовали.
- Да, да, - рассеянно сказал Ершов, - что хотел сказать о моей жене?
- Вале? Она написала в бюро ячейки, что разводится с тобой... Просила снять с неё незаслуженное бесчестие: сама того не зная, она была женой врага народа. И так далее, известные тебе формулы. Что ж, она, может, и права: ей хочется жить, твоей Вале.
- Это неважно.
Ершов прибавил, понизив голос:
- Она, может быть, правильно поступила. А что с ней стало?
Риччиотти сделал неопределённый жест:
- Не знаю... Она, вероятно, на Камчатке. Или на Алтае...
- Ну, а дальше что?
Они смотрели друг на друга в белёсом свете сквозь изнеможение, угрюмое удивление, простое и опустошающее спокойствие.
- А дальше, - ответил Риччиотти, - придётся тебе, Максимка, уступить. Сопротивление бесполезно, ты это знаешь лучше всякого другого. Ты обречёшь себя на невероятные страдания, а конец будет один, к тому же - никому не нужный. Уступи, говорю тебе.
- Уступить в чём? Сознаться, что я - враг народа, убийца Тулаева, предатель, ещё что? Повторять эти нелепые измышления пьяных эпилептиков?
- Сознайся, брат. В этом или в чём-нибудь другом. В чём они захотят. Во-первых, ты сможешь выспаться, а потом у тебя будет маленькая возможность... Очень маленькая, по моему мнению - почти несуществующая, но тут уж ничто не поделаешь... Максимка, ты умнее меня, но, согласись, я правильнее тебя сужу о политике. Уверяю тебя - это так. Это им нужно, это заказ - как приказ на разрушение какой-нибудь турбины. Ни инженеры, ни рабочие не обсуждают приказа, и никто не думает о том, сколько при этом погибнет народа... Я раньше никогда об этом не думал... Последние процессы не принесли той политической пользы, которой от них ожидали; они считают, что нужны новые свидетельства, новая чистка... Ты ведь сам понимаешь, что стариков нельзя больше оставлять на местах. Не нам решать, ошибается Политбюро или нет...
- Страшно ошибается, - сказал Ершов.
- Молчи, не говори об этом. Ни один член партии не имеет права так говорить. Если бы тебя послали во главе дивизии против японских танков, ты не стал бы рассуждать, ты повёл бы дивизию, зная, что никто не останется в живых. Тулаев - просто случай или предлог. Я лично даже уверен, представь себе, что за этим убийством нет ровно ничего, что его убили случайно. Но согласись, что партия не может признаться в своём бессилии, когда стреляют неизвестно откуда - может быть, из глубины народной души... Вождь уже давно в тупике. Может быть, он сходит с ума. А может быть, он дальновиднее всех нас. Я не считаю его гениальным, скорее, ограниченным, но нам некем его заменить, и он должен думать только о себе. Мы убили - позволили убить - всех других, у нас больше не осталось никого, он один ещё существует. Он знает, что когда стреляют в Тулаева, несомненно целят в него, - иначе не может быть, только его могут и должны ненавидеть...
- Ты думаешь?..
Риччиотти пошутил:
- По Гегелю, только разумное действительно.
- Я не могу, - с трудом выговорил Ершов, - это выше моих сил...
- Пустые слова. У нас нет больше сил, ни у тебя, ни у меня. Что же из этого следует?
В доме, который они видели в окно, половина бюро уже опустела. Направо в окнах зажигался свет: эти этажи будут работать всю ночь... Зелёный отблеск абажуров смягчал сумерки. Ершов и Риччиотти наслаждались своей странной свободой: они пошли в умывальную комнату освежить лицо холодной водой; им принесли приличный ужин и уйму папирос; они увидели почти приветливые лица... Ершов растянулся на диване, Риччиотти покружил по комнате, потом сел верхом на стул.
- Я знаю всё, что ты думаешь, я и сам так думал - думаю так и теперь. Но, во-первых, брат, иного выхода нет. Во-вторых, мы оставляем себе шанс, очень маленький, скажем, в полпроцента. В-третьих, я предпочитаю погибнуть за страну, чем против неё... Скажу тебе откровенно, я больше не верю в партию, но верю в Родину. Этот мир - наш, и мы принадлежим ему, несмотря на все его нелепости и гнусности. Но, может, всё это не так уж нелепо и гнусно, как кажется, - скорее, дико и неуклюже. У нас хирургические операции делают топором. Наше правительство не сдаётся, несмотря на катастрофическое положение, и жертвует своими лучшими дивизиями: иначе действовать не умеет. Теперь пришёл наш черёд.
Ершов закрыл лицо руками.
- Замолчи, я не знаю, что мне и думать.
Как бы отрезвившись, он поднял голову, злобно скривил рот:
- А ты сам веришь хоть пятой части того, что говоришь? Сколько тебе заплатили, чтобы уговорить меня?
В ярости и отчаянии они стояли друг против друга, и каждый увидел другого вблизи: неделю не бритая, бескровная кожа, увядшие веки, осунувшееся лицо. Риччиотти ответил с внешним спокойствием:
- Ничего мне не заплатили, дурак. Но я не хочу подыхать зря, понимаешь? Хочу воспользоваться этим шансом в полпроцента на сто или на тысячу, да, даже на тысячу! Понимаешь? Хочу попытаться выжить во что бы то ни стало - а на остальное мне наплевать! Я - человеческое животное, которое хочет жить, любить женщин, работать, воевать в Китае... Посмей-ка сказать, что ты не такой же, как я. Я просто пытаюсь тебя спасти, понимаешь? Я логичен. Мы поступали так с другими, теперь то же самое делают с нами. Честная игра. Всё это выше нашего разумения, но мы должны идти до конца. Мы созданы для того, чтобы служить этому строю, мы его дети, его гнусные дети, и всё это - не случайно, понимаешь ли ты наконец? А я - верен. И ты тоже, Максимка, ты тоже верен. (Его голос оборвался, в нём послышался оттенок нежности.) Вот и всё, Максимка. Зря ты меня оскорбляешь. Подумай.
Он взял Ершова за плечи, толкнул его, и тот бессильно упал на диван.
Была уже ночь. Звук чьих-то шагов в коридоре смешивался с далёким треском пишущей машинки.
Ершов всё ещё продолжал возмущаться:
- Сознаться, что я всё предал, что я участвовал в преступлении, против которого боролся изо всех моих сил! Убирайся к чёрту - ты бредишь!
Голос товарища доходил до него издалека. Между ними были ледяные пространства, где медленно вращались чёрные планеты... Между ними были только стол из красного дерева, пустые чайные стаканы, бутылка из-под водки - тоже пустая - да полтора метра пыльного ковра.
- Другие, которые были лучше нас с тобой, так поступили; после нас будут другие, которые поступят так же. Никто не может устоять против этой машины. Никто не должен, не может сопротивляться партии, не перейдя при этом к врагу. А мы с тобой никогда не изменим... Если же ты считаешь себя невиновным, ты глубоко ошибаешься. Мы с тобой - невинны? Над кем ты смеешься. Или ты забыл, какое у нас ремесло? Товарищ народный комиссар госбезопасности ни в чём не повинен? Великий инквизитор чист, как ягнёнок. Только он один на всём свете не заслужил пули в затылок, к которой сам присуждал, штемпелем и подписью, до семисот человек в месяц, - и это по официальным, заведомо ложным данным? Ведь подлинных цифр никто никогда и не узнает.
- Да замолчи ты наконец! - воскликнул Ершов вне себя. - Скажи, чтобы меня отвели обратно в камеру. Я был солдат, я исполнял приказания. Довольно! Ты подвергаешь меня нелепой пытке...
- Нет. Пытка только ещё начинается. Пытка ещё впереди. Я хочу тебя от неё избавить. Я пробую тебя спасти... Спасти, понимаешь?
- Они тебе что-нибудь обещали?
- Они так крепко держат нас в руках, что им незачем давать нам обещания... И мы знаем, чего эти обещания стоят... у меня был Попов, - ты знаешь эту старую калошу, эту мямлю?.. Как я обрадуюсь - даже на том свете, - когда придёт его черёд! Он сказал мне: "Партия требует от вас многого, партия никому ничего не обещает. Политбюро оценит вашу услугу в зависимости от политической обстановки. Партия может и расстрелять вас без суда". Решайся, Максимка, я так же устал, как и ты.
- Это невозможно, - сказал Ершов.
Он, казалось, плакал, охватив голову руками, пригнувшись к коленям, и дышал с трудом, как астматик. Проходили опустошающие минуты.
- Хорошо бы пустить себе пулю в лоб, - пробормотал Ершов.
- Ещё бы.
Проходят смертельные, бесцветные минуты, а за ними пустота... Заснуть бы.
- Один шанс из тысячи, - пробормотал Ершов, - ну что ж. Ты прав, брат. Сыграем в их игру.
Риччиотти яростно надавил на кнопку звонка. Где-то вдалеке отозвался этот повелительный зов. Молодой солдат специального батальона приоткрыл дверь.
- Чаю, бутербродов, коньяку. Да поживее.
Голубое утро притупило свет в окнах Секретного отдела, который в этот единственный час пустовал. Прежде чем расстаться, Ершов и Риччиотти обнялись. Их окружили улыбающиеся лица. Кто-то сказал Ершову:
- Ваша жена здорова. Она в Вятке, работает в тамошней администрации...
К своему радостному удивлению, Ершов нашёл на столе камеры газеты. Он уже месяцами ничего не читал, его мозг работал впустую, и это временами было очень тяжело. Он бросился в изнеможении на постель, развернул номер "Правды", увидел благосклонное лицо Вождя и долго, усиленно его разглядывал, будто стараясь что-то понять. Он так и уснул, прикрыв лицо этим портретом.
Телефоны передавали друг другу важную новость. В 6.27 утра Зверева, которую разбудила секретарша, сообщила товарищу Попову по прямому проводу: "Ершов сознался..." Зверева, лежавшая в большой постели из золотистой карельской берёзы, положила телефонную трубку на ночной столик. Косо повешенное над нею зеркало отразило её облик, которым она никогда не уставала любоваться. Её лицо было до подбородка окружено, как чёрной овальной рамкой, волной её крашеных, длинных и гладких волос. "У меня трагический рот", - подумала она, глядя на желтоватую складку у губ, выдававшую стыд и злопамятность. В её бледно-восковом лице единственной человеческой чертой были глаза - чёрные, как сажа, лишённые бровей и ресниц. В повседневной жизни эти непроницаемые глаза выражали только упорную скрытность, но наедине с зеркалом - совершенное безумие. Зверева внезапно откинула одеяло. Чтобы поддерживать обвислую грудь, она всегда спала в лифчике из чёрного кружева. В зеркале отразилось её длинное тело, гибкое и смуглое, сохранившее ещё чистоту линий, похожее на тело стройной китаянки. "Китайской рабыни, какие бывают в харбинских домах терпимости..." Она провела сухими ладонями по изгибу бёдер... "Ах, когда же у меня будет..." Затрещал телефон. Послышалось вялое пришептывание старика Попова:
- По-по-поздравляю... Следствие сделало большой шаг вперёд. А теперь, товарищ Зверева, при-приготовьте мне дело Рублёва...
- Сегодня же утром, товарищ Попов.
Почти десять лет прошли для Макеева под знаком унижения, которому он подвергал других, которому подвергался сам. Для него управлять - значило отвечать на малейший протест унижением или репрессией. Вначале, глядя, как какой-нибудь товарищ мучается на трибуне под ироническими взглядами собрания, признаётся в своих ошибках, отрекается от товарищей, друзей, от собственных убеждений, Макеев чувствовал себя не в своей тарелке. "Сукин сын, - думал он, - уж лучше бы ты дал переломать себе ребра". Но после дискуссий 1927-1928 годов он стал с насмешливым презрением обличать старых революционеров, которые отрекались от самих себя, лишь бы их не исключили из партии. У него было смутное предчувствие, что ему суждено получить часть их наследия. Его тяжеловесные насмешки настраивали собрание против партийца 18-го года, который на глазах у всех лишался своего ореола, своей власти и унижался перед партией, - на самом же деле, перед кучкой посредственностей, которые пришли на собрание исключительно дисциплины ради. Багровея, Макеев кричал: "Нет, этого недостаточно! Поменьше фраз! Расскажите-ка лучше о преступной агитации, которую вы вели на фабрике вместе с другими!" Путь к власти открылся ему отчасти именно благодаря этим беспощадным окрикам. Он и шёл по этому пути тем же способом, преследуя побеждённых революционеров, требуя, чтобы они без конца, во всё более грубых и унизительных выражениях отрекались от себя...
Он заставлял своих подчинённых принимать на себя ответственность за его ошибки (ведь он, Макеев, был нужнее партии, чем они), - и сам поспешно унижался, когда этого требовало начальство.
В тюрьме им овладело животное отчаяние. В своей тесной камере с низким потолком он стал похож на быка, которого не уложил ещё на месте молот живодера. Его крепкие мускулы ослабли, волосатая грудь опала, лицо заросло до самых глаз бородой цвета выгоревшей соломы; он вдруг превратился в высокого сутуловатого мужика с печальным и боязливым взглядом. Время шло. О Макееве, казалось, забыли, на его уверения в преданности не отвечали. Он не смел слишком настаивать на своей невиновности, хоть и был в ней уверен: это казалось ему небезопасным. Внешний мир стал для него нереальным; он не мог больше конкретно представить себе свою жену...
Начало допросов оказалось для него величайшим благом. Всё сразу выяснилось: правда, его карьера была разбита, это могло ему стоить нескольких лет в концлагере Севера - но не больше. А ведь и там можно проявить усердие, организаторские способности, получить поощрение; и там можно найти женщину...
Ему велели сознаться в том, что он переборщил, проводя в жизнь майские директивы, но зато намеренно пренебрёг сентябрьскими; что он ответствен за уменьшение посевной площади в области; что он назначил в Управление сельского хозяйства сотрудников, вскоре после того осуждённых за контрреволюционную деятельность (он же на них и донес); что он израсходовал на личные нужды (заказав для себя мебель) сумму, отпущенную на оборудование дома отдыха сельскохозяйственных работников. Об этом можно было бы поспорить, но он не спорил, он соглашался, всё это было, могло быть, должно было быть, видите, товарищ, если партия требует, я охотно всё беру на себя... Благоприятный знак: ни одно из этих обвинений не влекло за собой высшей меры наказания. Ему позволили читать старые иллюстрированные журналы.
Но однажды ночью, когда он крепко спал, его разбудили, повели непривычным путём - лифты, дворы, ярко освещённые подвалы, - и он внезапно столкнулся с опасностью совсем иного рода. В особой жёсткости тона крылось объяснение всех загадок.
- Макеев, вы признаёте, что в области, управление которой вам было вверено Центральным Комитетом, вы были организатором голода?
Макеев утвердительно кивнул, хотя эта формулировка была чрезвычайно опасной, напоминала недавние процессы... Но в чём же ему ещё оставалось сознаваться? В Кургане никто не усомнится в его виновности. И с Политбюро будет снята ответственность.
- Настало время для окончательного, полного признания. Вы от нас многое скрыли: это показывает, каким непримиримым врагом вы стали для партии. Нам всё известно, Макеев! Всё доказано самым неопровержимым образом. Ваши сообщники сознались. Расскажите, какое участие вы принимали в заговоре, стоившем жизни товарищу Тулаеву?
Макеев опустил голову - или, точнее, голова его бессильно упала на грудь, плечи согнулись, как будто от этих слов тело его внезапно лишилось плотности. Чёрная дыра была перед ним, чёрная дыра, подвал, яма - нечего больше ответить. Он потерял дар слова и жеста и бессмысленно глядел на паркет.
- Обвиняемый Макеев, отвечайте! Вам дурно?
От него и побоями ничего бы не добились. Его большое тело стало вдруг дряблым, как набитый тряпками мешок. Его увели, за ним ухаживали, побрили его, вернули ему подобие обычного вида. Он не переставал говорить сам с собою. Его голова стала напоминать череп, высокий, конической формы череп, с выступающими челюстями, с хищно оскаленными зубами. Оправившись от первого нервного шока, он в ближайшую ночь вновь пошёл на допрос. Он шёл безвольным шагом, у него болело сердце, и, приближаясь к кабинету следователя, он терял последние силы.
- Макеев, в деле Тулаева у нас имеется против вас уничтожающее показание - показание вашей жены.
- Этого не может быть!
Странно ирреальный образ его жены - в другой, исчезнувшей жизни бывший реальным - вернул ему проблеск твёрдости. Его зубы злобно блеснули.
- Этого не может быть! Или же она врёт, потому что вы её пытали.
- Не вам обвинять нас, преступник Макеев. Вы продолжаете отрицать?
- Да.
- Так слушайте же! Узнав об убийстве товарища Тулаева, вы воскликнули, что ожидали этого, что он этого заслужил, что это он, а не вы, организовал голод в области... Передо мной ваши подлинные слова, прочитать их вам? Это правда или нет?
- Это ложь, - вполголоса ответил Макеев.
Из внутренней тьмы таинственно выплыло воспоминание: Аля, её жалкое, опухшее от слёз лицо... Она держала в дрожащих пальцах бубновую даму и кричала, - но сиплый, ослабевший звук её голоса едва доходил до него: "А тебя, изменник и врун, тебя когда убьют?" Что она задумала, что ей, несчастной дурёхе, внушили? Зачем она на него донесла - чтобы спасти его или погубить? Бездумная...
- Это правда, - сказал он, - но я должен вам объяснить, что в этом больше лжи, чем правды, лжи, лжи...
- Это совершенно лишнее, Макеев. Ваш единственный шанс на спасение - если такой шанс вообще имеется - в полном и откровенном признании...
Воспоминание о жене вернуло ему силы. Он стал похож на самого себя, саркастически бросил:
- Вроде как для всех других, верно?
- На что вы намекаете, Макеев? Что вы позволили себе подумать, контрреволюционер Макеев, изменник партии, убийца партии?
- Ничего.
Он вновь ослабел.
- Очень возможно, что это - ваш последний допрос. Последний день вашей жизни. Решение может быть вынесено сегодня же вечером. Вы меня поняли, Макеев? Уведите обвиняемого.
...В Кургане лёгкий грузовой автомобиль приезжал за осуждёнными в тюрьму. Иногда им объявляли приговор, иногда же позволяли ещё надеяться, и это было предпочтительнее, потому что порой приходилось поддерживать, связывать, тащить, затыкать рты тем, у кого больше не оставалось сомнений. А другие шли, как испорченные автоматы, но всё же шли... В нескольких километрах от вокзала, в том месте, где -рельсы, изгибаясь, блестят под звёздами, машина останавливается. Человека ведут в кустарники... Макеев присутствовал однажды при расстреле четырёх железнодорожников, воровавших почтовые посылки. Эти кражи вносили дезорганизацию в грузооборот, и Макеев потребовал на собрании райкома высшей меры наказания для этих проворовавшихся пролетариев. Сволочи! Он злился на них за то, что они вынуждали его прибегнуть к такой безобразно суровой мере. Железнодорожники надеялись ещё, что их просто куда-нибудь вышлют... "Не посмеют они расстреливать рабочих за такие пустяки" - всего-то было товара на семь тысяч рублей. Но последняя их надежда исчезла в кустарниках, под мрачной жёлтой луной, больной свет которой пронизывал хилую листву. Макеев, остановившись на повороте тропинки, смотрел на осуждённых. Первый шёл к вырытой яме решительным шагом, с высоко поднятой головой ("из таких выходят революционеры...") Второй спотыкался о корни, подскакивал, втягивал голову в плечи, казалось, был погружён в глубокое раздумье - и только вблизи Макеев увидел, что этот пятидесятилетний человек неслышно плачет. У третьего был вид пьяницы, он то замедлял шаг, то пускался бежать... Они шли гуськом, за ними следовало несколько солдат с ружьями... Последнего, двадцатилетнего парня пришлось поддерживать под руки; узнав Макеева, он упал на колени, закричал: "Товарищ Макеев! отец родной, прости нас, помилуй нас, мы рабочие..." Макеев отскочил назад, ударился о корень и ушиб ногу; солдаты молча потащили мальчишку дальше. В эту минуту первый из четверых повернул голову и сказал спокойным и очень отчётливым в лунной тишине голосом: "Молчи, Саша, это ж не люди, а гиены... Им бы в морду плюнуть!.." Когда Макеев был уже в своей машине, до него донеслись, один за другим, четыре выстрела. Луна зашла за облака, шофёр чуть не заехал в канаву. Вернувшись домой, Макеев немедленно лёг в постель, крепко обнял спящую жену и долго лежал так с открытыми в темноте глазами. Тепло, исходившее от Али, и её ровное дыхание подействовали на него успокоительно. Он умел убегать от самого себя: ему нетрудно было ни о чём не думать. Прочтя на другой день в газете краткое сообщение о расстреле, он почувствовал даже некоторое удовлетворение: проявил себя "железным большевиком"...
Макеев не жил воспоминаниями, - скорее, воспоминания жили в нём скрытой и навязчивой жизнью. На освещённом экране сознания встаёт теперь другое воспоминание (а тем временем обвиняемого ведут обратно в камеру...). И это воспоминание мучительно связывается с другим. В ту пору Макеев чувствовал себя человеком другой породы, чем те, которых ночью ведут такой вот тропинкой в жёлтом лунном свете к яме, вырытой солдатами особого батальона. Казалось немыслимым, чтобы с вершины власти что-нибудь могло его низвергнуть в одну кучу с такими бедолагами. Даже попав в немилость, он остался бы в списках членов ЦК. Разве что исключили бы из партии - но и это было невозможно. Он был предан ей до глубины души, обладал нужной гибкостью, знал, что ЦК всегда прав, что Политбюро всегда право, что Хозяин всегда прав, потому что право - это сила; даже ошибка власти внушает к себе уважение, превращается в истину; стоит только уплатить накладные расходы, и неправильное решение становится правильным...
В тесной кабинке лифта (решётчатая клетка) сержант лет сорока своим могучим торсом прижал Макеева к стенке: этот сержант походил на прежнего Макеева формой черепа и подбородка, раздутыми ноздрями, упрямым взглядом, крепким сложением (но ни тот, ни другой не отдавали себе отчёта в этом сходстве). Он уставился на Макеева безличным взглядом. Человек-клещи, человек-револьвер, человек-приказ, человек-власть, - и Макеев был теперь во власти этих людей, принадлежавших к иной, чем он, породе. Мысленно он брёл по подлеску, в свете жёлтой луны, и за ним следовали опущенные ружья... Этот же человек поджидал его на повороте тропинки, он был в кожаной куртке, руки в карманах... И когда не будет больше Макеева, этот человек спокойно вернётся домой, ляжет в большую тёплую постель рядом со спящей женой... Этот же человек - или другой, с таким же безличным взглядом - придёт за Макеевым, может быть, нынешней же ночью.
Другая тёмная картина выплыла из забвения. В партийном клубе показывали как-то новый фильм, "Аэроград", прославляющий советскую авиацию. В глухом лесу, на Дальнем Востоке, бородатые мужики, бывшие красные партизаны, давали отпор японским агентам. Было там два старых охотника, похожих друг на друга, как родные братья, и один из них узнал, что другой - изменник. Они стояли друг против друга под высокими деревьями в шелестящей тайге, и патриот обезоружил предателя. "Иди вперёд!" И тот шёл, согнувшись вдвое, зная, что он осуждён. На экране поочередно появлялись два почти одинаковых лица: одно старое, бородатое, искажённое ужасом, и другое, на него похожее, - лицо товарища, его осудившего. Он кричал: "Приготовься! Во имя советского народа!" - и поднимал ружьё. Вокруг них - бескрайний лес, и нет выхода. Крупным планом: огромное лицо осуждённого, который выл перед смертью, как собака... Облегчающий грохот выстрела заглушил этот вой. По знаку Макеева все зааплодировали.
...Лифт остановился. Макееву хотелось по-собачьи завыть. Всё же он шёл, держась довольно прямо. В камере он попросил, чтобы ему дали лист бумаги. И написал:
"Перестаю сопротивляться партии. Готов подписать полное и искреннее признание".
Подписался: Макеев. Большая буква была выписана довольно твёрдо, остальные казались раздавленными.
Кирилл Рублёв отказался отвечать во время допросов. ("Если я им нужен, они уступят. Если же они решили попросту избавиться от меня - сократим формальности".) Какой-то ответственный сотрудник пришёл справиться о его желаниях.
- Я хочу, чтобы в социалистической тюрьме со мной обращались не хуже, чем на старорежимной каторге. (При этом он подумал: "Невольная ирония... Интегральный юмор...") Прошу дать мне книги и бумагу.
Ему принесли книги из тюремной библиотеки и тетрадь с нумерованными страницами.
- А теперь оставьте меня в покое на три недели.
Этот срок был ему нужен, чтобы внести ясность в собственные мысли. Когда всё потеряно, появляется чувство странной свободы. Можно, наконец, мыслить со строгой объективностью, надо только преодолеть страх, эту силу, властвующую, как и половой инстинкт, над человеческим существом. Со страхом и половым инстинктом бороться трудно, но всё это - вопрос внутренней дисциплины. Терять ему было нечего. По утрам, голый, нескладный, остроносый, он проделывал несколько гимнастических упражнений; особенно нравилось ему гибкое движение косца, с силой бросающего своё туловище и руки вперёд и в сторону. Затем он прохаживался по камере, размышлял и наконец садился писать. Иногда останавливался и думал о смерти, с точки зрения естественных наук, единственно рациональной: думал о поле, поросшем маками. Часто - слишком часто - мысль о Доре его мучила. "Мы так давно были готовы к этому, Дора". В течение всей их жизни - настоящей, совместной жизни, семнадцать лет! - в эпоху сурового революционного энтузиазма в Доре под видом беспомощной кротости, щепетильности, неуверенности в себе всегда таился сильный человек. Так, в иных хрупких растениях под тонкой листвой столько жизненной зарядки, что их не сломит никакая гроза. Кирилл говорил теперь с Дорой, как будто она была рядом с ним. Они так хорошо знали друг друга, столько общих мыслей связывало их, что иногда, когда Кирилл писал, Дора угадывала конец фразы или то, что будет на следующей странице. "Я так и думала, что ты именно это напишешь", - говорила, бывало, прежняя Дора - хорошенькая, бледная, с открытым лбом, с зачесанными на виски волосами. "И ведь верно, - восхищался Кирилл, - как ты хорошо меня знаешь, Дорочка!" И от радости, что между ними такое согласие, они целовались над рукописями. Это было в годы тифа, голода, террора, постоянно прорванных - но никогда до конца - фронтов, в эпоху Ленина и Троцкого, в счастливые времена. "Ведь правда, Дора, нам повезло бы, если бы мы тогда умерли вместе?" Это они говорили лет пятнадцать спустя, когда вместе мучились в кошмаре, как мучаются от удушья в шахте... "Мы даже прозевали один подходящий момент, - помнишь, когда у тебя был тиф, а надо мной, на стене, пули описали правильный полукруг?" - "Я была в бреду, - сказала Дора, - но я всё видела, всё понимала, у меня был ключ ко всему, одним движением руки я отстраняла пули от твоей головы, гладила твои волосы кончиками пальцев, и всё это представлялось мне реальностью. А потом на меня нашло сомнение: на что же я гожусь, если не умею отвести от тебя пули? Какое у меня право любить тебя больше, чем революцию? Я ведь сознавала, что люблю тебя больше всего на свете и что если бы тебя не стало, я не смогла бы больше жить - даже для революции... А ты бранил меня, когда я это говорила, и ты всё так замечательно мне объяснял, пока я лежала в бреду, что я только тогда тебя по-настоящему и узнала..." Кирилл положил руки на её бёдра, посмотрел в глаза: оба они были бледны, подавлены, оба сильно постарели, умели улыбаться только глазами... "А что, я очень изменился с тех пор?" - спросил он помолодевшим внезапно голосом. "Совсем не изменился, - ответила Дора, гладя его по волосам, - это прямо удивительно... Мне всегда казалось, что ты непременно должен жить, потому что мир обеднел бы, если бы тебя не стало. Но теперь я жалею, что мы не воспользовались тогда этой возможностью, не умерли вместе: бывают эпохи, когда людям известного склада не стоит жить". Кирилл медленно ответил: "Ты говоришь, бывают эпохи... Ты права. Но при современном состоянии науки никто не может предвидеть ни продолжительности, ни последовательности таких эпох. Каждый обязан быть на своём месте в ту минуту, когда его позовёт история". Он мог бы выразиться так и на своих лекциях о "чартизме и развитии капитализма в Англии".
Рублёв стоял в углу камеры, прижавшись к стене, повернувшись к окну своим профилем - профилем Ивана Грозного, - и старался увидеть хоть кусочек неба величиной в десять квадратных сантиметров. Он бормотал про себя: "Ну что ж, Дора, ну что ж, Дора, - вот и пришёл конец!"
Рукопись его росла. Быстрым почерком, слегка дрожащим в начале каждого абзаца, укреплявшимся к двадцатой строке, без лишних слов, в сжатом стиле экономиста, он рассказывал историю последних пятнадцати лет, приводил цифры секретной (подлинной) статистики, анализировал политику правительства. Во всём этом была беспощадная объективность. Он писал о спорах по поводу демократизации партии, о первых схватках в Коммунистической академии из-за индустриализации, приводил подлинные цифры нехватки товаров, стоимости рубля, зарплаты, говорил о растущем напряжении между крестьянством, зарождающейся промышленностью и властью, кризисе нэпа, о влиянии мирового кризиса на советскую экономику, запертую в собственных границах, о кризисе золота, о решениях, навязанных стране властью. Власть была одновременно и предусмотрительной, так как отдавала себе отчёт о грозившей ей опасности, и ослеплённой инстинктом самосохранения. Он писал о вырождении партии, о гибели интеллектуальной жизни, о начале единовластия, о коллективизации (в которой руководящая группа видела для себя спасение), о голоде, распространявшемся по стране как проказа...
Рублёву знакомы были протоколы Политбюро, он цитировал запретные тексты (теперь, вероятно, уничтоженные) и объяснял, как Генсек постепенно, шаг за шагом, забирал в свои руки всё больше власти. Он описывал закулисные интриги ЦК, на фоне которых всё отчётливей вырисовывался облик Вождя, и бурную сцену, в конце которой два члена Политбюро, оба одинаково бледные, стояли друг против друга среди опрокинутых стульев. Один из них сказал: "Я покончу с собой, чтобы мой труп стал уликой против тебя! Тебя же мужики когда-нибудь разорвут на части, и на это мне наплевать, - но что будет с нашей страной, что будет с революцией?" А другой - у него было замкнутое, неподвижное лицо, - пробормотал: "Успокойся, Николай Иванович; я готов уйти, если вы все согласны..." Но другие не согласились: некем было больше его заменить.
Исписав, таким образом, целые страницы - совершенно свободно, как он уже десять лет не писал, - Кирилл Рублёв принимался расхаживать по камере, куря папиросы. "Ну, что скажешь, Дора?" Невидимая Дора перелистывала исписанные страницы. "Хорошо, - говорила она. - Ясно и твёрдо. По-твоему. Продолжай, Кирилл".
Он переходил тогда к размышлениям о поле, покрытом маками.
На отлогом холме расстилается поле, а на нём волны алых цветов, ослепительно-ярких и таких хрупких, что их лепестки разлетаются во все стороны от малейшего прикосновения. Сколько их, этих цветков? Невозможно сосчитать. Каждую секунду один из них осыпается, другой расцветает.
Если сбить головки самых крупных, тех, что выросли из отборных семян или нашли в почве какие-нибудь особенные удобрения, от этого не изменится ни общий вид, ни природа, ни будущее поля... "Мне, положим, кажется, что каждый цветок существует сам по себе, что он чем-то отличается от всех других, что он неповторим. Так мне кажется - но верно ли это? Ведь каждую секунду данный цветок изменяется, перестает быть самим собой, что-то в нём умирает и возрождается. В эту секунду он уже не тот, каким только что был. И, может быть, изменяясь, он больше походит на соседний цветок, чем на тот, каким он был час тому назад, каким станет через час?" Так в результате его логических рассуждений стирались границы между отрезками времени, между особью и видом, конкретным и отвлечённым, жизнью и смертью. Смерть растворялась без остатка в чудесном поле, покрытом маками, которые, может быть, выросли на братской могиле, питались чьей-то разлагающейся плотью. Перед ним возникала новая, ещё более значительная проблема: может быть, если хорошенько над этим поразмыслить, исчезнут и различия между отдельными видами? Но это было бы ненаучно, говорил себе Рублёв, считавший, что вне синтеза, основанного на опыте, философия не существует или же сводится "к теоретической маске идеализма теологического происхождения".
Этому мужественному, лирически настроенному, утомлённому жизнью человеку маки помогали примириться с мыслью о близкой смерти, - смерти стольких товарищей, что она не казалась ему ни непонятной, ни слишком страшной. К тому же он знал, что до окончания следствия людей редко расстреливают: угроза или ожидание смерти были ещё впереди. Вот когда придётся лечь спать с мыслью, что тебя разбудят, чтобы повести на расстрел, нервам придётся тяжело. (Но говорят, что иногда расстреливают и среди бела дня?) Зверева вызвала его наконец на допрос, который она решила вести в фамильярно-разговорном тоне:
- Всё пишете, товарищ Рублёв?
- Пишу.
- Наверно, обращение в ЦК?
- Не совсем. Да я и не знаю, есть ли у нас ещё ЦК - в том смысле, в каком мы его понимали в нашей старой партии.
Зверева удивилась. Из того, что было известно о Рублёве, заключали, что он верен генеральной линии, послушен и - несмотря на внутреннее несогласие - дисциплинирован; внутреннее несогласие не мешает принимать реалистические решения. Следствию грозил провал.
- Я вас не совсем понимаю, товарищ Рублёв. Вы, конечно, знаете, что партия ждёт от вас.
Тюрьма не наложила на него такого отпечатка, как на других, - ведь он и раньше носил бороду. Он не казался подавленным, просто утомлённым: у него были круги под глазами. Лицо могучего святого с большим костистым носом, какие встречаются на иконах новгородской школы. Зверева старалась его разгадать. Он спокойно ответил:
- Партия... Да, я приблизительно знаю, чего она от меня ждёт. Но какая партия? То, что теперь называют партией, до того изменилось... Вы, конечно, не можете меня понять...
- Почему вы думаете, товарищ Рублёв, что я не могу вас понять? Напротив, я...
- Довольно, - отрезал Рублёв. - У вас уже готова официальная, ровно ничего не значащая фраза... Я хочу сказать, что мы с вами принадлежим, вероятно, к разным породам. Поверьте, я это говорю без всякого враждебного чувства.
Объективный тон и вежливый взгляд смягчал оскорбительный смысл его слов.
- Можно спросить вас, товарищ Рублёв, что именно вы пишете, кому и с какой целью?
Рублёв с улыбкой покачал головой, - точно какая-то студентка нарочно задала ему каверзный вопрос:
- Товарищ следователь, я собираюсь написать очерк о рабочем движении в Англии в начале XIX века, о тех, что ломали машины... Не удивляйтесь, я об этом серьёзно подумываю...
Он ждал отклика на свою шутку. Зверева с любезным видом присматривалась к нему своими хитрыми глазками.
- Я пишу для будущего. Когда-нибудь откроются архивы. Может быть, найдут там мою записку. Она облегчит работу историков, которые будут изучать нашу эпоху. Я считаю, что это гораздо существеннее всего того, что партия поручила вам потребовать от меня. А теперь, гражданка, позвольте мне в свою очередь задать вам вопрос: в чём меня, собственно, обвиняют?
- Скоро узнаете. Вы довольны тюремным режимом? Едой?
- Более или менее. Иногда в компоте слишком мало сахара. Но сколько советских пролетариев, которых ни в чём не обвиняют, питаются хуже нас с вами, гражданка!
Зверева сухо сказала:
- Допрос окончен.
Кирилл Рублёв вернулся в свою камеру в отличном настроении. "Я прогнал эту противную кошку, Дора. С такими, как она, объясняться - этого ещё не хватало! Пусть дадут мне кого-нибудь почище или пусть расстреляют без всяких объяснений". Поле, усеянное маками, привиделось ему на дальних склонах, сквозь завесу дождя. "Бедная моя Дора! Я подорвал им их хитроумное сооружение?" Дора была бы довольна. Она сказала бы: "Я уверена, что ненадолго переживу тебя, Кирилл. Продолжай!"
Обычно Рублёв не оборачивался, когда отворяли дверь его камеры. На этот раз дверь отчётливо закрылась за кем-то, и он ощутил чьё-то присутствие за своей спиной. Он продолжал писать, чтобы не стать игрушкой своих нервов.
- Здравствуйте, Рублёв, - сказал тягучий голос.
Это был Попов. Серая кепка, старое пальто, бесформенный портфель под мышкой - он был такой же, как всегда. Они уже несколько лет не встречались.
- Здравствуйте, Попов, садитесь.
Рублёв уступил ему свой стул, захлопнул тетрадь на столе, а сам растянулся на постели. Попов разглядывал камеру - голую, жёлтую, душную, окружённую молчанием. Вид её, по-видимому, неприятно его поразил.
- Так вот оно что, - сказал Рублёв, - тебя, значит, тоже посадили! Добро пожаловать, брат. Поделом тебе!
Он тихонько, от всего сердца, смеялся. Попов бросил кепку на стол, скинул пальто, сплюнул в свой серый носовой платок.
- Зубы болят... Чёрт бы их... Но вы ошибаетесь, Рублёв, я ещё не арестован.
Рублёв задрал вверх свои длинные ноги, задрыгал ими в приливе восторга и сказал сам себе, задыхаясь от смеха:
- Он сказал ещё нет, наш старик Попов! Ещё нет! Фрейд дал бы три рубля не торгуясь за такой lapsus linguae[1]. Нет, серьёзно, Попов, вы слышали, что вы сказали: ещё нет?
- Я сказал "ещё нет"? - забормотал Попов. - Ну и что ж? Не всё ли равно? Чего это вы прицепились к слову? "Ещё нет"... что?
- Не арестован, не арестован, ещё не арестован! - закричал Рублёв, и в его глазах, в рыжих кустистых бровях, во взъерошенной бороде сверкала насмешка.
Попов тупо глядел перед собой: стена, окно с матовыми стёклами, за которыми была решётка. Этот ни на что не похожий приём сбил его с толку. Он нарочно затянул молчание, пока оно не стало почти тягостным. Рублёв сцепил пальцы на затылке.
- Рублёв, я пришёл, чтобы вместе с вами решить вашу судьбу. Мы ждём от вас многого. Мы знаем, что у вас чрезвычайно критический ум... но что вы верны партии... Такие, как я, старики хорошо вас знают... Я принёс вам документы... Прочтите их. Мы вам доверяем... Только, если вам всё равно, поменяемся местами... Я предпочитаю лечь... Здоровье, знаете... ревматизм, миокардит, полиневрит и прочее... Вам повезло, Рублёв, что вы такой крепкий...
Когда проливаешь на землю воду, препятствия, которые она встречает на своём пути, создают ей определённые контуры. Преимущество было теперь на стороне Попова. Они поменялись местами. Попов лёг на койку, и у него действительно был вид больного старика: серые зубы, увядшая кожа, комически взъерошенные пряди редких грязно-седых волос.
- Передайте мне, пожалуйста, мой портфель. Курить можно? Он вынул из портфеля бумаги.
- Вот, читайте. Не торопитесь, времени у нас довольно. Всё это серьёзно, очень серьёзно...
Все его коротенькие фразы заканчивались покашливанием. Рублёв принялся читать: Сводка докладов военных агентов в ... Доклад о постройке стратегических дорог в Польше... Запасы горючего... Лондонские переговоры... Прошло довольно много времени.
- Это - война, - сказал наконец Рублёв, ставший очень серьёзным.
- По всей вероятности, да, война... в будущем году... мм... Вы видели контрольные цифры транспорта?
- Да.
- У нас есть ещё слабая возможность переключить войну на Запад...
- Но ненадолго.
- Ненадолго...
Они говорили об угрозе войны, как будто были в гостях. А сроки мобилизации? Армия прикрытия? На Дальнем Востоке необходимо построить новый нефтеперерабатывающий завод; надо в срочном порядке развить сеть дорог в районе Комсомольска. Новый железнодорожный путь в Якутии действительно закончен? А как он перенёс испытание морозом?
- Нам приходится считаться с возможностью значительных потерь вооружённых сил... - сказал, откашлявшись, Попов. "Вся наша молодёжь", - подумал Рублёв, который любил смотреть на шествия спортсменов, а на улицах часто провожал взглядом крепких юношей, порождённых русской землёй: сибиряков с широкими носами и удлинёнными глазами под упрямым лбом; плосколицых азиатов, монголов; у некоторых из них, потомков цивилизованных рас, культура которых гораздо древнее культуры белой расы, были удивительно тонкие черты лица... Их сопровождали молодые девушки, все они шагали рядом, плечом к плечу... (Этот образ был, быть может, навеян кинофильмами.) "И все они, шли сквозь рушащиеся города, над ними проносились самолёты, наши новые квадратные железобетонные здания, построенные голодными пролетариями, превращались в пылающие остовы, - и все эти юноши, все эти девушки, миллионы молодых, в конце концов оказывались в страшных ямах, в санитарных поездах, в полевых госпиталях, где стоял запах гангрены и хлороформа... и, конечно, у нас не хватит анестезирующих средств, и в наших госпиталях они будут медленно превращаться в трупы..."
- Нельзя думать образами, - сказал он вслух, - это невыносимо.
- Да, правда, невыносимо, - подтвердил Попов.
Рублёв чуть не воскликнул: "Как, вы ещё тут? Чего вы тут торчите?" - но Попов его предупредил:
- В течение первого года могут быть потери в несколько миллионов человек... мы должны с этим считаться. Поэтому... М-м... Политбюро приняло малопопулярную меру: запрещение абортов. От этого страдают миллионы женщин. Мы теперь ведём счёт только на миллионы. Нам нужны миллионы детей, теперь же, какая бы ни была в стране нужда, чтобы возместить потери миллионов молодых людей... M-м... А вы тем временем чего-то тут пишете... к чёрту ваши писания, Рублёв, ваша мелочная борьба с партией... И колено, и челюсть - всё сразу...
- Какая челюсть?
- Верхняя... Тут болит, там болит... Рублёв, партия вас просит... партия приказывает... партия, не я...
- О чём просит? Что приказывает?
- Вы это знаете не хуже меня... Не моё дело входить в подробности... Уж вы там сговоритесь со следователями... Они сценарий . знают... им за то и платят... M-м... Есть и такие, что сами этому верят - молодые, глупые. Не завидую обвиняемым, которые попадают им в лапы. M-м... Вы всё ещё не согласны? Вас посадят в зал, набитый народом, там будут дипломаты, официальные шпионы, иностранные корреспонденты, те, которым мы платим, и те, которые получают деньги с двух или с трёх сторон, всё это - сволочь, падкая на такие дела... Вас посадят перед микрофоном, и вы скажете, например, что несёте моральную ответственность за убийство Тулаева... или что-нибудь другое, уж я не знаю... И вы это скажете, потому что прокурор Рачевский заставит вас повторить это слово в слово, и не один раз, а десять... M-м... Он терпелив, Рачевский, как мул... паршивый мул... Вы скажете то, что вам прикажут, потому что вы сами знаете - у вас нет выбора: или повиноваться, или предать партию. Иначе вам придётся перед тем же микрофоном опозорить и Верховный суд, и партию, и Вождя, и СССР - словом, всё и вся, чтобы заявить, что вы невиновны... ах, чёрт, - моё колено... - и хороша она будет в эту минуту, ваша невиновность...
Рублёв молча ходил взад и вперёд по потемневшей камере. Этот голос, то преодолевавший бормотание, то вновь тонувший в нём, осыпал его тёмными словечками, не все они доходили до него, но у него было впечатление, что он идет по плевкам, на него дождём сыпались серые плевки, и ему нечего было ответить Попову - ответ ни к чему бы не привёл: "Значит, накануне войны, перед лицом такой опасности, вы уничтожили кадры, обезглавили армию, партию, промышленность - идиоты вы и преступники?"
Но если б он это прокричал, Попов ответил бы: "Ох, моё колено... M-м... Да, вы, может быть, правы, но разве вам от этого легче? Мы - власть, но и мы ничего тут поделать не можем... И ведь вы не повторите того, что только что сказали, перед мировой буржуазией? Ведь верно? Даже чтобы отомстить за вашу драгоценную голову, которую скоро расколют, как орех?.." Гнусный тип, но как выбраться из этого заколдованного круга, как?
На Попове была старая куртка и помятые брюки. Сложив руки на груди, он продолжал говорить, перемежая речь короткими паузами. Рублёв остановился перед ним, будто впервые его увидел. И он обратился к нему на "ты", не без грусти в голосе:
- Ты, брат Попов, похож на Ленина. Это поразительно... Не двигайся, не меняй положения рук... Только не на живого Ильича, совсем нет. Ты похож на его мумию... (Он разглядывал Попова с задумчивым, но напряжённым вниманием.) Да, ты похож на него, только ты сделан из заплесневевшего камня... ты вроде мокрицы... Твой шишковатый лоб, несчастная твоя бородёнка... бедный, бедный старик!
Искренняя жалость прозвучала в его голосе. Попов тоже смотрел на него с острым вниманием. У него был затуманенный, но и проницательный - опасный - взгляд.
- ...Несчастная ты сволочь, старая тряпка... Циничный и зловонный ты - эх!
Рублёв отвернулся с выражением отчаяния и отвращения и опять пошёл к двери. Камера показалась ему слишком тесной. Он подумал вслух:
- И вот этот червяк принёс мне весть о войне!
За его спиной послышалось недружелюбное шепелявое бормотание:
- Ильич говорил, что и тряпка всегда в хозяйстве пригодится... M-м... Немножко грязная тряпка, конечно, - это в её природе... Мне что, я не возражаю... M-м... Я не индивидуалист... В Библии сказано, что живая собака лучше мёртвого льва.
Встав, Попов начал укладывать бумаги в портфель, потом не без труда натянул пальто. Рублёв не вынимал рук из карманов, не помогал ему. Он пробормотал про себя:
- Живая собака или издыхающая зачумленная крыса?
Попову пришлось пройти перед ним, чтобы ему открыли дверь. Они не попрощались. Прежде чем переступить через порог, Попов нахлобучил кепку, лихо заломил её, поднял козырек, так, семнадцати лет, на пороге своих первых тюрем, в эпоху революционного энтузиазма, он любил придавать себе хулиганский вид. Стоя в обрамлении металлической двери, грудью касаясь квадратного зубчатого запора, он обернулся, поглядел прямо заблестевшими, ещё выразительными глазами:
- До свиданья, Рублёв. Мне вашего ответа не надо. Я и так знаю, что хотел узнать. M-м.,. В сущности, мы с вами во всём согласны. (Он понизил голос из-за надзирателей, стоявших за дверью.) Конечно, это тяжело... M-м... И для меня тоже... Но... партия вам доверяет.
- Убирайся ко всем чертям!
Попов сделал два шага по направлению к Рублёву и сказал уже без всякого бормотания, как будто рассеялся вдруг унылый туман, нависший над его жизнью:
- Что мне передать от тебя ЦК?
И Рублёв, в свою очередь выпрямившись, твёрдо ответил:
- Что я всегда жил только для партии, - даже больной и опустившийся. Что вне её у меня нет ни помыслов, ни сознания. Что я верен партии, какая бы она ни была, как бы ни поступала. Что если я должен погибнуть от руки моей партии - я на это соглашаюсь. Но я предупреждаю убивающих нас, что они убивают партию.
- До свидания, товарищ Рублёв.
Дверь за ним закрылась, хорошо смазанный запор мягко скользнул в задвижку. Стало почти совсем темно. Рублёв изо всей силы ударил кулаком в дверь этого склепа. В коридоре послышались поспешные приглушённые шаги, открылось окошечко:
- В чём дело, гражданин?
Рублёву казалось, что он кричит громовым голосом, на самом же деле у него вырвался лишь раздражённый шёпот:
- Дайте свет!
- Шш... Тсс... Сейчас, гражданин.
Зажглась электрическая лампочка.
Рублёв встряхнул подушку, на которой от головы посетителя осталось углубление. "Он низок, Дора, он гнусный тип, я бы охотно столкнул его в пропасть, чтобы он там навеки исчез, чтобы никогда не выплыли на поверхность ни его кепка, ни портфель с секретными бумагами... А потом я ушёл бы с облегчённой душой, и ночной воздух показался бы мне чище... Дора, Дора..." Но Рублёв сознавал, что вялые руки Попова тихонько подталкивали к пропасти его самого. "Диалектика взаимоотношений общественных сил в эпоху реакции..."
ПРИМЕЧАНИЯ
[1] Обмолвка<<.