Нужно было долго идти по коридорам Университета, чтобы в конце концов найти аудиторию, в которой по вечерам профессор Вадим Михайлович Лытаев по-прежнему читал лекции. Всё происходило словно в какое-то другое время, где-нибудь в заброшенном монастыре. Внутрь проникал мрак и холод. Ночь тёмными прямоугольниками наваливалась на белые папоротники, нарисованные инеем на оконных стёклах. Чёрная доска казалась окном, открытым в ночную тьму. Профессор оставался в шубе; студенты просили его не снимать головного убора, чтобы его высокий сероватый лоб с прилипшими к нему седыми прядями волос не казался слишком беззашитным перед ледяным мраком, готовым обрушиться на людей. Студенты слушали, коченея в своих пальто. С высоты кафедры, скудно освещённой лампой под зелёным абажуром, единственной в аудитории, профессор различал лишь дюжину смутных теней, из которых временами, словно в сумерках, возникали очертания лиц. Его было видно немного лучше. Это был шестидесятилетний старик, худой, прямой и крепкий. Впалые щёки, пергаментные губы. Глаза в окружении морщинок, опущенные - словно принадлежавшие статуе аскета; когда он поднимал их, видно было, что они ласково-карие. Тогда замечали тонкий нос, прямой, хотя казалось, что он с горбинкой, правильно очерченный рот, ухоженную седеющую бородку, и всё вместе образовывало одно из тех на первый взгляд мрачных, но изнутри просветлённых лиц, какими новгородские иконописцы наделяли святых не из верности какому-то загадочному канону, а из преклонения перед древними греческими образами.
Профессор, со страстью столь самоуверенной, что она почти не ощущалась, рассказывал о реформах Петра I. Отныне нужно было говорить Пётр I вместо Пётр Великий. Чаще всего Лытаев называл его просто Пётр, что подчёркивало всемогущество человека в величайшем из царей. Закончив лекцию, Вадим Михайлович Лытаев уходил в ночь, такую же безмерную, как ночь прошлого. Он шёл по тропинке через невский лёд, пересекая широкую реку наискосок в направлении Зимнего дворца. Обыкновенно его сопровождал Парфёнов, так как оба они жили в центре. Парфёнов шёл подле учителя размеренным шагом, не издавая ни звука, словно его и не существовало. В валенках, оленьем полушубке и шапке, меховые уши которой свисали ему на плечи, с тупым, невыразительным лицом, он был лишь тенью, большой и проворной. В нескольких шагах его можно было принять за медведя.
Лёгкий ледяной туман рассеивал лунный свет, пропуская лишь смутное насыщенно-серое свечение. С середины Невы открывались безграничные виды, на двух полукруглых, словно стенки лунного кратера, берегах густо-чёрные, но расплывчатые очертания фасадов дворцов растворялись в бесцветном свечении, какое бывает в морских глубинах. Где-то справа, за высоким парапетом гранитной набережной, посреди окружённой колоннадами площади всадник-гигант вздымал свою лошадь на гребне скалы, не глядя на раздавленную им змею, бронзовую, как и он сам. Рука его была протянута к морю, северу, полюсу. Пётр, широкое волевое лицо с тонкими усиками.
Вадим Михайлович нёс свой паёк учёного, полученный после двухчасового тоскливого ожидания в компании академиков: фунт селёдки, фунт крупы, два фунта проса, две пачки папирос (второсортных). Он поправил на плечах врезавшиеся лямки рюкзака и сказал:
- Посмотрите, Парфёнов. Мы вне времени. Столетия назад ночь также была подобна этой реке. Пройдут века, а ночь останется прежней. Двести двадцать лет назад, до прихода Петра, где-то на этих берегах были затеряны пять хижин из неструганых брёвен. Здесь до изнеможения трудились семь мужчин - тогда считали только мужчин - вместе со своими жёнами и детьми. Семь человек, таких же, как их безвестные, пришедшие с востока предки. Эта деревня называлась Ениссари.
- Но явился Пётр, - сказал Парфёнов. - А теперь пришли мы. Как счастливы будут люди через сто лет! Когда я порой об этом задумываюсь, у меня голова идёт кругом. Через пятьдесят лет, через двадцать, может быть, через десять - да! дайте нам десять лет, и вы увидите! - холод, ночь, всё...
(Всё? Что вкладывал он в это слово, неясное, но более широкое, чем холод и ночь?)
-... всё будет побеждено.
Некоторое время они шли молча. Мало-помалу приближался противоположный берег.
"Этот Парфёнов, какой энтузиаст!"-Лытаев в темноте улыбался, думая о мифах, ведущих людей через историю.
- Парфёнов, вы правы, веря в будущее. Это новый бог, воплощение прежних божеств, который помогает терпеть настоящее. Я тоже в него верю, но по-иному, ибо в моём понимании будущее - бесконечная спираль... Вы довольны своей работой на фабрике?
- Ох, нет! С меня довольно. Вадим Михайлович, я собираюсь вас покинуть. Попросился на фронт; секретарь райкома дал добро; всё будет в порядке.
Ему нужно было выговориться. И Лытаев с какой-то смутной радостью слушал этот молодой мужской голос, просветлённый суровой жизненной силой сегодняшнего дня. Путь по льду во мраке и безмолвии вызывал в этих людях взаимопонимание, не зависевшее от точного значения произнесённых слов.
- Фабрика? Мы за неделю производим столько, сколько в прошлом году делали за день. Мне пришлось возобновить осмотр рабочих на проходной; они крадут всё. Тогда они пришли и стали меня оскорблять: "Жандарм! Как тебе не стыдно!.. Ты сам выступал против осмотра в 17-м, говорил, что это мерзко! Но подожди немного, комиссар! Настанет твой черёд"... Самое худшее, что осмотр ничего особенного не даёт. Они выбрасывают в окна то, что им нужно. Работницы проносят нитки между ног, обматывают вокруг живота подкладочную ткань. Не могу же я приказать вахтёрам щупать их за зад! Они надо мной насмехаются.
Лытаев тихо сказал:
- Парфёнов, им нужно жить.
- Да, это хуже всего. И они воруют. Делают из шинельного сукна домашние тапочки и продают их на рынке по сорок рублей. Рабочим нужно жить, но не нужно, чтобы умерла революция. Когда я говорю им это, находятся такие, которые отвечают: "А мы из-за неё не передохнем?" У некоторых нет никакой совести, Вадим Михайлович.
- ...И именно с этой слепой силой, Парфёнов, вы хотите переделать мир?
- С ними и ради них. Иначе они никогда не станут людьми. И вопреки им, если понадобится. "Жандарм? - сказал я им. - Пусть, я не боюсь слов. Оскорбляйте меня, как хотите, я ваш товарищ и брат, может быть, поэтому я здесь; но я буду защищать от вас то, что принадлежит революции. Если понадобится чья-либо смерть, то пусть я умру, и вы вместе со мной, лишь бы жила революция...
- Они понимают вас, Парфёнов?
- Как сказать? Мне кажется, ненавидят. Возможно, меня могут убить. В уборных пишут, что я еврей, что моё настоящее имя Янкель Шмулевич. И с воровством ничего нельзя поделать, потому что его причина - голод. Но и в своей ненависти, уверен, они пока меня понимают, знают, что правда на моей стороне. Вот почему меня не разу ещё не избили, хотя я возвращаюсь один каждый вечер...
Парадный подъезд дома был из предосторожности закрыт уже несколько месяцев. Лытаев прошёл через чёрный ход. Пожилая дама, чья очередь была дежурить, уставилась не него в темноте. На его приветствие она ответила лишь кивком, исполненным нарочитой надменности, которой он не заметил, - дама не одобряла, что такой уважаемый человек согласился вести преподавательскую работу при режиме разбойников. Перейдя двор, Лытаев ощупью поднялся по узкой лестнице, на которой пахло плесенью и отбросами, и громко постучал в двойную дверь заброшенной кухни. Служанка должна была узнать его, прежде чем поднять щеколду и снять цепочку.
- Это я, Аграфена, я...
Приятное тепло царило в рабочем кабинете, где жизнь теперь концентрировалась вокруг печки-буржуйки и керосиновой лампы. Уже тридцать лет одно и то же женское лицо возникало перед Вадимом Михайловичем в спокойный час полуночного чая перед сном - сначала в расцвете молодости, затем на склоне лет - оно старело, не теряя лишь ясности взгляда, единственного, что осталось в нём молодым. Это лицо он знал так, будто не помнил его, видел не видя, а порой заново с растерянным изумлением обнаруживал в своей памяти. "Вот мы постарели... Что же, что наша жизнь?" Те же руки, вначале тонкие, с отполированными ярко-розовыми ногтями, руки, которые он сравнивал с цветами и покрывал поцелуями; затем всё более бесцветные, покрывшиеся морщинами, располневшие, цвета слоновой кости, раскладывали перед ним старое столовое серебро. Тот же голос, изменившийся мало-помалу как и руки, говорил с ним о прошедшем дне. В тот вечер руки положили в световой круг на столе нарезанный тонкими ломтиками чёрный хлеб и маринованую селёдку; пододвинули сахарницу, сахар в которой из бережливости был расколот на крошечные кусочки. Голос произнёс:
- Вадим, у нас будет масло. Мне пообещали 14 фунтов в обмен на шотландский плед.
Возможно, на миг далёкий образ возник в двух головах - так далеко, так мимолётно, что они не заметили его: образ пары в синем купе, плед на коленях - и заснеженные вершины, ели, горные потоки, зелёные равнины, усыпанные колокольчиками, феодальные тирольские городки промелькнули, как промелькнула молодость и жизнь.
- Вадим, прошлой ночью у Шталя был обыск, унесли золотой хронометр... Вадим, Пелагея Александровна получила письмо с известием, что её сын погиб в Бугульме... Вадим, молоко стоит тридцать рублей... Вадим, у меня опять болит поясница.
Вадим слушал эти слова, всегда одни и те же, и его охватывало печальное спокойствие. Тепло было реальным, как и эта другая жизнь, другая часть его жизни, бесконечно странная, бесконечно близкая. Он отвечал тихо, рассеянно, но с заинтересованным видом, так, как следовало отвечать. Сбросив груз дневных забот, он оставил позади ставшую привычной тревогу. "Спасибо, Мария, - говорил он, как тридцать лет назад, и всё-таки несколько иначе, - я немного поработаю". За ширмой, отделявшей его угол, при свете лампы он склонился над открытой книгой, придвинул к себе один из старых конвертов, на оборотной стороне которых делал записи, и принялся терпеливо выводить карандашом геометрические орнаменты, подобные излюбленным арабскими художниками, детские профили, фрагменты пейзажей, силуэты животных. В такие минуты размышлений он всегда стремился набрасывать портреты женщин с огромными глазами, опушёнными длинными ресницами; но подавлял в себе это стремление с каким-то стыдом, не зная хорошенько, стыдился ли он его самого или, в глубине души, того, что уступал ему... Так в течение часа оставался он лицом к лицу со своими размышлениями, которые не выражались словами, подобно слепцу, запертому в комнате неправильной формы, ибо слова вызывали большее беспокойство, чем мысли.
Другое беспокойство подало наконец голос позади него, в полумраке:
- Вадим, прилёг бы. Ты слишком утомляешься. Печка погасла.
Холод начинал подниматься по его неподвижным членам. Он медленно, думая о своём, разделся, задул лампу, влез, стуча зубами, под одеяло, вытянулся, словно на веки вечные. И вот в мозгу его стали рождаться чёткие фразы, сами собой строясь в абзацы, которые вполне могли бы составить часть статьи. "Смертность в Петрограде в этом году была выше, чем в Пенджабе во время эпидемии чумы 1907 года!!!" "Некоторым из лучших умов старой России показалось, что реформы Петра I кладут начало царству Антихриста"... "...К моменту смерти Петра I империя обезлюдела"... Но нет, это не то. История ничего не объясняет. А вдруг для того, чтобы понимать, нужно меньше думать, меньше знать? Если всё гораздо проще, чем представляется? Заголовок: "Падение Римской империи". Чего яснее? Объяснений не надо. Что объяснять? "Падение христианской цивилизации". Нет, не "христианской", "европейской". Тем более неточно. "Падение капиталистической цивилизации". Если газеты пишут правду, если верить плакатам на улице, речам на собраниях, если?...
Он вспомнил Парфёнова, уснувшего в этот час на какой-нибудь случайной кушетке где-то неподалёку отсюда, уверенного в том, что через десять, двадцать лет люди станут прекрасными, лишь бы закончилась эта необходимая ночь. "Они не знают истории, но делают её... Но что делают, что делают?"